Грузовик не мог развозить по домам всех участников спектакля. Танюшу и Астафьева спустили на Страстной площади.
В руках у них были узелки с заработанными продуктами: немного сахару, пять фунтов муки, фунт крупы, немного повидла и по две селедки. В том районе клуб был щедрым и богатым. Вместе с продуктами в узелке Астафьева лежал его рваный цилиндр, большой бумажный воротничок, яркий галстук, — принадлежности гаерского туалета. Мел и краску с лица Астафьев смыл, как мог, еще за кулисами клубной сцены.
— Ну, вам по Малой Дмитровке, а мне сюда, переулками.
Астафьев сказал:
— Нет, вместе, я провожу.
— Не нужно, Алексей Дмитрич, я не боюсь.
— А я боюсь за вас. Да еще с таким узлом. Сейчас больше двенадцати.
Танюша знала, что это — не малая жертва со стороны усталого человека, выступавшего сегодня, как и она сама, в двух клубах. Но идти одной ночью было страшно, и Астафьев все равно этого не допустит. Бедный, ему далеко будет возвращаться на Долгоруковскую.
Она была благодарна ему — настоящий товарищ. Но кулька своего донести не позволила: сама донесет заработанное богатство. Это не тягость, а радость. Главное — сахар для дедушки.
На грузовике так трясло, что разговаривать не пришлось. И пешком шли сначала молча; потом Танюша сказала:
— Трудно вам, Алексей Дмитрич, выступать в таких ролях?
— Гаерничать? Нет, не трудно. Все другое было бы труднее. Вот речи о «международном положении» никак не сказал бы. Тут нужно быть либо идиотом, как этот оратор, либо негодяем.
— Странно все-таки, что вы взялись за актерство. Почему это, Алексей Дмитрич? Как вы додумались?
Астафьев тихо засмеялся.
— А что же я мог бы еще делать? Читать лекции по философии? Я и читал, пока было можно, пока меня не выкинули из профессуры. А додумался просто. Мне приходилось раньше выступать чтецом коротких рассказов, — разумеется, любителем, на разных благотворительных вечеринках. А раешничал я экспромтом в студенческих кружках; и ничего себе получалось. Когда мне довелось теперь менять профессию, я и вспомнил об этом. Актером быть доходно, — все-таки получаешь мучки и селедочки. Вот и стал я товарищем Смехачевым с набеленной рожей. Как видите — имею успех.
— Но тяжело вам?
— И вам тяжело, и мне тяжело, и всем тяжело. Но вы, Татьяна Михайловна, страдаете за свою музыку серьезно, а я хоть тем себя облегчаю, что смеюсь над ними, над теми, кого смешу, над каждым гогочущим ослом.
— За что же смеяться над ними, над рабочими, Алексей Дмитрич? Мне это не нравится в вас!
— Вы добрая, а я не очень добрый. Людей вообще, массу людскую, я не люблю; я могу любить только человека определенного, которого знаю, ценю, уважаю, который мне чем-нибудь особо мил. А толпу — нет. И вот я, профессор, философ, пудрю лицо мукой, крашу нос свеклой и ломаюсь перед толпой-победительницей, которая платит мне за это селедками И прокислым повидлом. И чем бездарнее и площе рассказы, которые я им читаю, чем безвкуснее остроты, которые я им преподношу, — тем они довольнее, тем громче смеются. Меня это чисто очень угнетает.
Помолчав, продолжал, уже без раздражения:
— Вы меня все-таки немного знаете, Татьяна Михайловна. И вы поймете, что мне нелегко выдумывать и выговаривать всю эту пошлятину. А я выдумываю и громко выкрикиваю. И чем глупее у меня выходит — тем я больше радуюсь. Тут, может быть, примешивается и некоторая радость мести, — и им, господам нашего сегодня, и моей ненужной науке, моим лишним знаниям, моему напрасному уму.
— Почему напрасному?
— Он мне мешает, моей новой карьере. Не мне, а товарищу Смехачеву. Философ Астафьев все пытается вложить в уста товарища Смехачева настоящую сатиру, подлинное остроумие, какой-то смысл художественный. Он, Астафьев, стыдится Смехачева, — а это совершенно излишне, это доказывает, что сам Астафьев, философ и профессор, еще не поднялся на подлинную философскую высоту, еще не отрешился от ученого кокетства, еще не стоек и еще не стоик, — простите за дешевый каламбур присяжному раешнику. Это, очевидно, очень трудно. Жить как Диоген, в бочке, — легко; а вот избавиться от нищего кокетства — трудно. Фраза «отойди и не засти мне солнца», — фраза, которую повторяют века, — в сущности, только дешевое кокетство. Настоящий циник должен бы сказать просто: «убирайся к черту» или, еще лучше, промолчать совсем, зевнуть, заснуть, почесать спину, — вот еще принесла нелегкая Александра Македонского, когда и без него скучно, и без него толпа идиотов глазеет на бочку и ее обитателя. А вместо этого Диоген ляпает историческую фразу — и сам доволен, и все довольны. Именно такая философическая дешевка и нравится обывателю.
— Перестаньте, Алексей Дмитрич.
— Да почему, разве не правда?
— Может быть, и правда, но очень уж недобрая ваша правда. Не радует. И вам от нее не легче. И мне очень неприятно.
Астафьев замолчал. Под фонарем на углу Арбата Танюша повернула к нему лицо и заглянула в глаза. Лицо Астафьева было серым, усталым, и в глазах стояла тоска.
— Не обиделись на меня?
Он искал ответа. Он не обиделся — слово не то. Но ему было жалко себя. Просто «нет» — не было бы настоящим ответом.