Перед этим товарищ Брауде говорил с эстрады речь о международном положении, а следующий номер — юмористические рассказы и раешник — прочтет популярный в рабочих клубах товарищ Смехачев, — псевдоним приват-доцента философии Алексея Дмитрича Астафьева.
Астафьев стоит около кулисы и слушает игру Танюши. На нем надет прорванный цилиндр, щеки натерты мелом, и нос слегка подкрашен. Самое появление его должно вызвать смех. По обыкновению, его заставят бисировать.
Есть псевдоним и у Танюши. По девичьей фамилии матери (милой девушки из альбома) она именуется в клубных афишах — товарищем Татьяной Горяевой, артисткой филармонии.
Смотря на ее белые проворные пальцы, Астафьев думает: «Как она серьезна, точно в заправском концерте. А они семечки лущат. Я за паек ломаюсь и тешу свою злость; а она за те же селедки приходит сюда. и дарит душу свою. Вот какая девушка».
СУМЕРКИ
Вася Болтановский забежал, конечно, и сегодня, но ушел рано, до вечера. Он упрямо и старательно подготовлял свою поездку за продуктами в Тульскую губернию и подбирал «товар» для обмена. На Танюшину шелковую кофточку большая надежда: у профессора оказались старые, но отличные охотничьи сапоги — товар исключительный.
Вася принес букетик полевых цветов, тщедушный, но свеженький.
— Это, Танюша, вам. Угадайте, где нарвал.
— Вы были за городом?
— Нет.
— Ну, не знаю, где-нибудь в саду.
— Не угадаете. Вот лютик, а вот колокольчик. А это — смотрите — ржаной колос. А весь букет я нарвал на улицах Москвы! И у вас около забора сорвал травку. И в иных местах вся мостовая поросла.
Орнитолог внимательно исследовал каждый цветок и перещупал травку.
— Знаешь, Вася, этот букет стоит засушить. Это целая история, ты непременно сохрани. В музей нужно.
— Я, профессор, другой соберу; на окраинах можно хоть венки плести, там, в иных местах, совсем мостовая скрылась. А это я все в центре города, не выходя за Садовое кольцо. Это — Танюше от верного рыцаря.
Пока Танюша ставила букетик в воду, а Вася смотрел на ее руки, профессор долгим взглядом ласкал Васино лицо. Тот поймал взгляд.
— Что-то вы на меня смотрите, профессор.
— Смотрю. А ну, подойди.
Когда Вася Болтановский подошел, профессор, не вставая, обнял его за талию.
— Ну-ка, наклонись к старику, а я тебя поцелую. Правду ты сказал, Вася, — ты — рыцарь верный. И отца твоего любил, и тебя люблю.
Когда ушел Вася, Танюша с книгой заняла свое обычное место в углу дивана, орнитолог так же долго смотрел на любимую внучку.
— Танюша.
— Что, дедушка?
— Не подходит он тебе, рыцарь наш, Вася?
— Как не подходит, дедушка?
— Ну, в мужья, что ли. Вижу — не подходит. А жаль. И его жаль, и тебя жаль. Очень он тебя любит. Ты знаешь?
Танюша отложила книжку.
— Я знаю, дедушка. Я к нему очень хорошо отношусь. Вася отличный человек, и мы с ним большие друзья. Ну, а как вы говорите, то есть замуж за него, я, конечно, не вышла бы, дедушка.
— Я вижу.
— А разве вы, дедушка, хотели бы, чтобы я вышла замуж?
Старик, помолчавши, сказал:
— Выйти-то — все равно выйдешь. Рано не стоит, пожалуй. Вася, конечно, и молод для тебя, ведь вам лет-то почти одинаково.
— Я замуж не хочу, дедушка, мне с вами лучше всего жить.
— Ну, ну, там увидим.
Окна были открыты, воздух свеж, и тишиной окутало Сивцев Вражек. В глубоком покойном кресле, в котором много лет в сумерки отдыхала Аглая Дмитриевна, дремал теперь старый орнитолог, украсив грудь седой бородой. Танюша, не перевертывая страниц, не следя за строчками глазами, думала свое и слушала тишину.
Тихо было и в верхнем этаже, где жил с сестрой комендант Совдепа Колчагин, и за стеной — у чужих людей, и в подвальном помещении, где семья крыс обдумывала предстоящий ночной поход. Дремал весь старый профессорский особняк, вспоминая прошедшее, предугадывая будущее. Тикали-такали любимые часы профессора — стенные с кукушкой.
На давно не чищенных булыжных мостовых Москвы сначала боязливым зеленым глазком, после смелее — прорастала зеленая травка; в канавках и у длинных заборов она росла увереннее, и рядом с крапивой хитрил желтый глазок цветка. Если бы не было такого же упрямца и дикого мечтателя — человека, который тоже хотел остаться жить во что бы то ни стало, тоже прорастать жалким телом на камнях города, — травка победила бы камень, проточила бы его, украсила, увела бы жилое и быт в историю, зазеленила бы ее страницы забвеньем и добротою сказки.
На часы сумерек в домах замерла беспокойная жизнь, а воробьи и ласточки давно уже спали в гнездах и в чердачных просветах. Зоркий глаз задернули пологом синеватого, покойного века.
Особняк профессора за последний, за страшный год посерел, постарел, поблек. Днем еще бодрился, а к ночи тяжко оседал, горбился, постанывал скрепами балок и штукатуркой.