— Как барин встанут, покличь меня, Дуня. Хочу насчет собаки поговорить.
— Нашто тебе собака? Еще ее кормить!
— На то собака, чтобы стерегла дом. Вон сейчас время какое.
— Ворота-то на запоре.
— Ворота… Этот запор по прежнему времени хорош был, а нынче и через ворота. Народ пришлый, того и гляди, залезут. А собака, она залает, и все же острастка. Ты, как проснется, покликай.
— Ладно, покликаю.
Допил вторую, перевернул чашку, усы вытер клетчатым платком.
— Дровец принести ль?
— На две печки. Столовую нынче не топим, и так жарко.
И опять затопал подковами новых сапог по кухонной лестнице.
— Эх, снегу все нет! А пора быть снегу.
На минуту в дворницкой душе промелькнула деревенская картинка: поля, пашни, лес — все под глубоким снегом. Чистый, не забитый полозьями, не мешанный с землей и навозом. Снег — друг, не пачкотня.
На минуту промелькнула, — и снова стала городской душа степенного дворника старого профессорского особняка на Сивцевом Вражке.
ЗАВИСТЬ
— Почему он не идет, Григорий?
— Придут еще, ваше благородие, час ранний.
— А как он доберется? Приведут?
— Сами найдут дорогу. Через два крыльца живут. Они и в лавочку, бывало, сами один ходят.
Поручик Каштанов, ослепший на войне, пришел только в девятом часу. Григорий, заслышав шаги и голос, вышел и довел слепого до стола Обрубка.
— Ну, где ты тут, друг Саша, пребываешь?
— Здесь, здравствуй.
И Стольников прибавил:
— Опять зря руку протягиваешь. Нечего мне тебе подать.
— Ладно. Оба мы хороши. Оба лучше.
И, дотянувшись на голос, похлопал Обрубка по плечу.
Сначала они молчали. Курили. Григорий поил чаем. Стольников был возбужден и не сводил глаз с приятеля: перед ним был человек, быть может, такой же несчастный, как и сам он (неужели это возможно!). Человек, не видящий мира, его красок, его влекущих очертаний. Стольников видит мир, — но не может обнять его. Каштанов может обнять мир, — но не видя, что и кого обнимать. В эту минуту «мир» казался Стольникову женщиной.
Для начала говорили не о себе, а о событиях, об общих друзьях по батарее. А когда Григорий ушел в свою комнату, скоро перевели разговор на свои бедствия, — и спеша, полушепотом, смущаясь, но и перебивая друг друга, соперничая размерами ужасного горя своего, высказывали друг другу все, что передумали поодиночке, в долгие ненужные дни одного, в вечную ночь другого.
Скороговоркой, хватая себя за виски и беспорядочно шаря руками, шептал слепой Каштанов:
— Вот ты говоришь — ноги, руки… а зачем они мне! Куда идти, что мне делать этими руками? Ты знаешь, Саша, ведь ничего нет, одна темнота, и звуки из темноты, голоса, шум, музыка, смех, — и всего этого, Саша, нет, только сны, а взаправду нет. Ты и дома и за окном видишь, тебя по улице возят, а для меня этого нет, одна ночь. Вот ты говорил: ноги свои чувствуешь. Я тоже свет чувствую — каким знал. Перед глазами дома, люди, женщины, так бы к ним и кинулся, а нет их, Саша, совсем нет, в ночи утонули. Когда я знаю, что темно, вечер — мне легче. А когда на лице чувствую солнце и греет оно, — вот когда, Саша, совсем невыносимо. Оно меня ласкает, а я его проклинаю за слабость его: почему не разгонит оно эту темноту вечную.
Перебивая, Стольников тем же шепотом — точно тайна у них — кричал:
— Это, Каштанов, лучше. Вот ты не видишь и говоришь: нет ничего. А я вижу, знаю, что есть, — только не для меня. Ты сам в лавочку ходишь, до меня один добрался, а меня Григорий в коляске возит и кормит с ложки. Ты пойми — разве я человек? Ты хоть ночью со всеми равен, — я никогда. Ты можешь женщину обнять…
— Да ее же нет, Саша, ведь глазами-то я не увижу ее, какая она!
— Знаю, что не увидишь, а все же обнять можешь. А я вижу и полюбить могу, я, может быть, Каштанов, люблю даже, давно люблю, а коснуться не могу, за руку не могу взять. Я ей противен, Каштанов, я ведь не человек, я синяя культяпка, обрубок, недоразумение. Я мочиться сам не могу, черт меня… возьми меня черт… Вот я реву, а мне и слезы согнать нечем, я головой трясти должен. Мне они в нос текут, черт их, черт, черт…
Он всхлипывал и мотал головой. И тогда Каштанов вставал, вынимал платок, ощупью отыскивал лицо Стольникова и вытирал ему глаза.
— Ты, Саша, успокойся.
Молчали. Но недолго. С первых слов снова пробуждался страстный спор, и опять Каштанов, захлебываясь, громко шептал: