Одни были с ружьями, другие бросили или продали надоевшее бремя, и только у пояса болтался в ножнах штык, который мог пригодиться в хозяйстве. И, встретив на ходу в городе свеженького юнкера, печатавшего чищеным сапогом, смотрели недолго и удивленно, не трудя отупелого и уставшего мозга.
Ни с кем не прощаясь, свернул солдат с Арбата направо в переулок, поправил за спиной ружье, дулом вниз, с привязанным штыком, поправил и фуражку и зашагал быстрее. Дорогу, видно, знал. Дальше, по Сивцеву Вражку, шел молодцом, хотя видна была большая усталость на небритом и грязном лице. Свободной рукой толкнул калитку, — да оказалась на запоре, а за калиткой залаяла собака. Раньше пса не было. Постучал кулаком крепко, увидал звонок, позвонил. И не то смущенно, не то с деланной отвагой встретился опухшими глазами с суровым взглядом дворника Николая.
— Чего надобно? — сурово спросил дворник.
— Товарищу Николаю почтенье. Не признал разве?
— Дуняшин братан, что ли?
Дворник выглядел недоверчиво. Были уже сумерки.
— Он самый, рядовой Колчагин, серый герой в отставке. Опять к вам на постой.
Поздоровались. Но смотрел Николай неодобрительно.
— Что ж так, или воевать кончил?
— Не век воевать.
— Убег, что ли?.
— Так точно. Начальства не спрашивал. Какая была война — покончили ее.
— Та-а-к. В деревню?
— Обязательно в деревню, отдохнувши. В дороге целый месяц намаялся.
— Та-ак.
Дуняша и обрадовалась и испугалась. Очень уж страшен был с дороги любезный брат.
— Кухню-то мне всю натопчешь. А ружье нашто с собой приволок? Ружье-то казенное?
— Теперь не разбирают, что свое, что казенное. А вот бы мне, Дунька, в баню обязательно надо.
— Баню топили нынче, словно тебя ждали. Белье-то есть?
— Найдем. Сам вымою, лишь бы баня. А то натащу тебе зверья.
Баня при особнячке была своя, как во всяком хорошем старом хозяйстве. И до позднего вечера не выходил из бани рядовой Колчагин. Мылся, стирал, сушил. И котомку с собой захватил. Чай пить явился красный, распаренный, повеселевший, в новой гимнастерке офицерского покроя.
— Гимнастерка действительно хороша! При расставаньи досталась. Насекомое же, Дуня, я все повытравил паром. Баня у вас настоящая, век бы в ней сидел. Конечно, господа живут не по-нашему.
Узнал от Дуняши про смерть старой барыни.
— Что ж, старуха была. А мы на фронте молодыми гибли и от неприятеля и от болезни на пользу одного капитализма.
— Это кто ж?
— А уж я знаю кто. Энтого обмана с нас довольно! А впрочем, просил сестру соседям про приход его не болтать. И на расспросы Дуняши отвечал уклончиво.
— Чего ж было оставаться? И войны никакой нет…
Спать лег на лавку и заснул сразу.
Дуняша, убирая со стола, задела рукавом кран потухшего самовара. Из крана тонкой струйкой на пол полилась вода, разошлась ручейками, отыскала щель в деревянном полу, залилась, исчезла…
Кошка, подняв голову, долго смотрела, пока вода лилась из крана, но, замочив лапку в натекшей луже, брезгливо отряхнула и отошла.
Когда Дуняша вернулась в кухню из своей комнаты, самовар был пуст. Рядовой дезертир Колчагин тяжело всхрапывал.
У ПАМЯТНИКА
— Нынче гулять, ваше благородие, как бы дождя не было. Прежде чем выкатить кресло из тупика на улицу, Григорий набросил на плечи Обрубка короткий плащ.
— Не нужно, Григорий, тепло.
— Я к тому, ваше благородие, что погоны: как бы чего не вышло.
В те дни срывали с офицеров погоны. Ужель и калеку обидят? Но народ темный, и Григорий побаивался.
— Не нужно, Григорий, оставь.
Кресло на высоких колесах въехало на бульвар. Против Богословского переулка кружком стояла толпа, а в центре господин в очках, худой и остробородый, спорил с солдатом. Солдат доказывал об окопных вшах, господин говорил о Франции и Англии. Кругом слушали внимательно.
На кресло Стольникова покосились, проводили взглядом и опять стали слушать, протягивая шеи через передних: словам верили меньше, лицу больше. Один слушатель полугромко заметил:
— Вон их сколько, калеченых!
Навстречу Обрубку няня катила детскую колясочку, где из белого капора таращила голубые глазки девочка. Когда обе коляски поравнялись, — встретились два взора, детский и взрослый. Но Обрубок не улыбнулся.
Чем ближе к Пушкину, тем больше кучки вокруг спорящих. Говорили о земле, об Учредительном собрании, о партиях, но больше о фронте. И доносились фразы:
— …а которые окопались в тылу…
— …почему я должон проливать…
— …а почему я могу знать, что вы есть за человек? Солдатскую форму всякий может…
— …тоже и ученые нужны, для просвещенья. А только…
Самая большая толпа, как всегда, была у памятника. Говорил офицер, на костыле и с перевязкой. Фуражку его пустили по толпе, и все доверчиво давали на инвалидов. Сбоку, перед лавочкой, стоял столик, и сидевший за ним сыпал кредитки в шкатулку. Подходили и жертвовали, сами иногда не зная, на что и кто собирает.
Перед креслом Обрубка толпа расступилась, и Григорий подвез его почти к самому памятнику. Оратор, уже охрипший, показывал толпе на Стольникова и, вытирая пот, кричал:
— За что вот такие — вон, глядите — проливали кровь? Чтоб отдать теперь Россию немцам? Нет, граждане, мы этого не допустим!