Уже на исходе последних сил, уже не вставая, мама призналась мне, что жалеет о своем попустительстве: мол, нельзя было в детстве пускать меня в Южный к Матвеичу, нельзя было позволять настолько «прилепиться» к кукольному делу, настолько в нем «пропасть». Почему, спросил я, изображая удивление, хотя отлично понимал – сукин сын! – что она имеет в виду. Потому, сказала она, жалко и виновато улыбаясь, стесняясь и перед смертью сказать мне что-то, что может меня огорчить, – потому, что тебя унес Лесной Царь…
И я чуть не разрыдался от щемящей жалости – к ней, к себе, ко всей ее минувшей, затоптанной, изгаженной жизни.
И вот, вместо того чтобы выть от безысходной своей вины перед матерью, я сижу над свечой и думаю о Ромке, только о Ромке…
Вдруг вспомнил, что летящий снег он называл «прощенными душами». Вон, говорил, прощенные души летят… В детстве мне казалось, что он различает в устройстве мироздания что-то такое, чего не различают остальные.
Никто, кроме меня и мамы, не знал так хорошо его руку. Каждую неделю он доверял нам стричь ногти. Это единственное, чего он не мог делать сам. Остальное все делал быстро и ловко. Сейчас вспомнил случай (вот еще один укус змеи): отец очень любил лук; что бы ни ел, лук должен был присутствовать в больших количествах. Летом – зеленый, круглый год – репчатый. Я разрезал для него луковицу на четыре части, это была моя обязанность. Однажды мы поссорились, и он не стал просить меня. Я сидел за столом – там, где и сейчас сижу над валким огоньком свечи, – и язвительно наблюдал, как он справится. Не могу простить себе! Он стал у края стола, уперся «маленькой ручкой» в стол, прижал ею луковицу, размахнулся и ударил кухонным ножом. Луковица отлетела на пол. Он терпеливо поднял ее, принял исходную позу и ударил опять… Так и бился с ней, пока не перерубил.
Мне кажется, он стеснялся своей «маленькой ручки». Летом носил тенниски с коротким рукавом до локтя, чтоб прикрывал обрубок. На пляже всегда левой рукой держал обрубок правой. Он на всех фотографиях так стоит – вроде бы локоть почесывает. Так беззубые, смеясь, прикрывают рот рукой.
В детстве я любил прикасаться к «маленькой ручке»: она всегда была очень холодная – вероятно, недостаток кровообращения. Ему это нравилось, он говорил: «Согрей мне ее». Только до самого кончика дотрагиваться не разрешал – видимо, там были нервные окончания. Если же я случайно задевал, он вздрагивал, и «ручка» рефлекторно поднималась, как шлагбаум.
Его мучили фантомные боли… Ночью я открывал глаза и видел его мятущуюся изломанную тень на стене – эта картина сопровождала все мое детство: сольный теневой театр под стражей неусыпной луны. В такие ночи он маялся до утра, баюкая обрубок, расчесывая его до крови. Это мизинец чесался или ладонь, – которых не было. И тогда помогала только водка. Мама извлекала бутылку из очередного тайника и сама ее для него открывала.
В нем свернута была смертельная пружина; ее неуправляемый выхлест под действием алкоголя был опасен для окружающих и в конце концов погубил его самого. Страстный драчун – за своих, за чужих, за справедливость, по настроению, – он мгновенно закипал и мгновенно бросался в атаку. Несколько раз я видел, как отец дрался – это одно из сильнейших зрелищ, которые мне пришлось наблюдать. Левая рука у него была очень сильной – видимо, ей передалась сила правой, – но даже то, что от правой осталось, дралось не хуже левой. Это была серия резких точных ударов, неожиданных для противника, которому до драки надо было еще дозреть. Ромка дозревал куда быстрее и стремился ошеломить, отключить, не дать шанса прийти в себя. Несколько раз на его драки приезжала вызванная свидетелями милиция, но обычно его не забирали: менты видели однорукого, уже погасшего после драки инвалида, с иронией смотрели на потерпевшего, крутили пальцем у виска. Впрочем, он мог и милиции врезать.
Отцовой драчливости я обязан своей относительной безопасностью в школе (все же учился среди изрядного сброда и к тому же был щуплым мальцом) – и беспощадной точностью, с какой дерутся мои петрушки.
Он всегда ухитрялся удивить меня, покорить каким-нибудь новым финтом, заманить в приключение, выкамарить такое, от чего я, пацан, замирал с потрясенным сердцем. Однажды, после особенно неистового их с мамой скандала, видимо, ощутив мое упрямое сопротивление и обиду за мать, он прилетел ко мне в школу на… вертолете. Уговорил дружка со своей заставы, и они явились в грохоте и блеске молний, как ветхозаветный Господь-вседержитель. Совершили несколько кругов над школьным двором и опустились на соседнем пустыре. И как же мы с Ромкой бежали друг к другу! Как билось мое сердце, да и его тоже – я слышал ухом, прижатым к его груди, – билось так же, как мое.
Тот полет на шумящей «вертушке» (это был «старичок» Ми-8) я часто вижу во сне.