Если быть неотступно преследуемым этим модусом исчезновения, а вовсе не режимом производства, означает быть нигилистом, тогда я нигилист. Исчезновение, афаниз, имплозия, Furie des Verschwindens94. Трансполитическое это избирательная сфера режима исчезновения (реального, смысла, сцены, истории, социального, индивида). По правде сказать, это больше не столько нигилизм: в исчезновении, в пустынной, алеаторной и безразличной форме, нет больше даже пафоса, патетики нигилизма – этой мифической энергии, которая еще составляет силу нигилизма, радикальности, мифического отрицания, драматической антиципации. Это даже больше не разочарованность, с присущей ей самой по себе разочарованной тональностью, соблазнительной и ностальгической тональностью разочарования. Это просто-напросто исчезновение.
Следы этой радикальности модуса исчезновения можно обнаружить уже у Адорно и Бенджамина, параллельно ностальгическому упражнению в диалектике. Поскольку существует ностальгия диалектики, и, несомненно, самая тонкая диалектика сразу становится ностальгической. Но если взглянуть глубже, у Бенджамина и Адорно присутствует иная тональность, тональность меланхолии, связанной с самой системой, неизлечимая и находящаяся за пределами любой диалектики. Именно эта меланхолия систем берет сегодня верх сквозь окружающие нас иронично прозрачные формы. Именно она становится нашей фундаментальной страстью.
Это больше не spleen или волна разочарования конца века. Это больше также не нигилизм, который стремится в каком-то роде все нормализовать посредством деструкции, страсть рессентимента. Нет, меланхолия это фундаментальная тональность функциональных систем, актуальных систем симуляции, программирования и информации. Меланхолия это качество, присущее модусу исчезновения смысла, режиму улетучивания смысла в операциональных системах. И мы все меланхоличны.
Меланхолия это то жестокое охлаждение, охлаждение пресыщенных систем. Потому что надежда привести в равновесие добро и зло, истинное и ложное, даже столкнуть некоторые ценности того же порядка, более обобщенная надежда на отношение силы и ставки, куда-то исчезла. Повсюду, всегда, система слишком сильна: стремится к гегемонии.
Можно вооружиться хитростями желания против данной гегемонии, заниматься революционной микрологией повседневности, активизировать молекулярный дрейф или даже осуществлять апологию кухни. Все это не разрешит крайней необходимости привести к краху систему в полном расцвете.
Все это осуществляет только терроризм.
Он является той чертой реверсирования, которая стирает остаток, как мимолетная ироничная улыбка стирает целый разговор, как одна вспышка отрицания у раба стирает всю мощь и наслаждение хозяина.
Чем более гегемонистской является система, тем под более сильный удар от мельчайшего реверса попадает воображение. Вызов, даже ничтожный, является отражением поломки в цепи. И только эта несравнимая обратимость привлекает сегодня всеобщее внимание, на нигилистской и заброшенной сцене политического. Только она мобилизует воображаемое.
Если быть нигилистом значит нести, за невыносимую грань гегемонистских систем, эту радикальную черту насмешки и жестокости, этот вызов, на который система обязана ответить собственной смертью, тогда я террорист и нигилист в теории, как другие ими являются при помощи оружия. Теоретическая жестокость, но не истина, является единственным оружием, которое нам остается.
Но все это, утопия. Поскольку было бы прекрасно быть нигилистом, если бы еще имела место радикальность – как если было бы прекрасно быть террористом, если смерть, включая смерть террориста, обладала бы еще смыслом.
Но именно здесь вещи становятся неразрешимыми. Так как на этот активный нигилизм радикальности система отвечает собственным нигилизмом нейтрализации. Сама система также является нигилистской, в том смысле, что она обладает способностью сохранять все, включая то, что ее отрицает, в состоянии безразличия.
В данной системе, сама смерть сверкает своим отсутствием. Болонский вокзал, Munich(ский) Oktoberfest95: умершие нейтрализуются безразличием, вот где терроризм становится невольным сообщником всей системы: не политически, а в ускоренной форме безразличия, навязыванию которой он способствует. Смерть не имеет больше ни фантазматичной, ни политической сцены, на которой она могла бы изображаться, разыгрываться, церемониальная или жестокая. И это, победа другого нигилизма, другого терроризма, победа системы.
Не существует больше сцены, даже минимальной иллюзии, создающей впечатление, будто события могли бы возыметь силу реальности – больше никакой сцены, ни ментальной или политической солидарности: что нам до Чили, Бьяфры, эмигрантов на кораблях, Болоньи или Польшы? Все это уходит в небытие на экране телевизора. Мы живем в эру событий без последствий (и теорий без последствий).