Он сам слагает стихи. Сначала устно, потом записывает их. Стихов этих становится все больше. Работая продавцом в книжной лавочке, он тоже охотно декламирует их посетителям. Среди них оказываются думающие, доброжелательные люди. Они прислушиваются к молодому поэтическому голосу, заинтересовываются Дрожжиным. Так поэт, еще ничего не напечатав, входит в круг демократических литераторов. В 1878 году ему удается тиснуть в журнале «Грамотей» свое первое произведение. «Песня о горе добра молодца» называется оно. Это печальный, лирический по своему строю стих. В нем, как и во всей поэзии Дрожжина, сливаются три его истока — сказки деда Степана, до которых тот был великий мастер, бурлацко-ямщицкие песни, слышанные в детстве, и отголоски произведений поэтов-демократов, которыми он увлечен.
Тяжело живется даровитому юноше. Его приют — угол в переполненной ночлежниками комнате, где по ночам шелестят тараканы. Его пища — хлеб, в праздничный день — кусок сычуга или иной требухи. Белье он стирает сам. Но на каждый свободный пятак он покупает на развале старые книги. Вот она, эта чудесная запись, которую я тоже отчеркнул в «Автобиографии», отправляясь в гости к Дрожжину, — запись, сделанная им в январе 1869 года: «…Ну вот, слава богу, купил том Белинского! Теперь я миллионер!.. Пушкин. Лермонтов, Кольцов, Белинский, Никитин, Шевченко, Некрасов, Шиллер, Гейне, Беранже и многие другие — все это мое! А я еще, безумный, горюю, что я несчастлив!..»
В раздумьях о судьбе человека, к которому я еду, как-то незаметно прошел в общем-то по тем временам неблизкий путь до места, где нам надо было уже свертывать с большака. Слева белела, сливаясь с горизонтом, замерзшая Волга, справа с шоссе сбегали в поле расходящиеся в разные стороны два плохо накатанных проселка. Который же из них на Низовку? Навстречу движется обоз с дровами, и мой возница идет к подводчикам разведать путь.
— Как говоришь, Низовка? — переспрашивает молодой курносый парень, топчась у головных дровней. — Чтой-то такой не слыхал. Низовка? Нет, не знаю… Эй, дядя Леш, вот Низовку какую-то проезжие спрашивают.
Подошел дядя Леша, плечистый мужик в оранжевом, туго перепоясанном полушубке, по которому, как моря по географической карте, разливаются огромные заплаты.
— Низовка?.. Как не быть Низовке! Вон она, — говорит он, показывая кнутищем куда-то вправо. — Не к соловью ли нашему? Не к Спиридону ли Дмитричу?.. К нему много ездят. Из Москвы, из заграниц разных бывают.
— А вы его знаете, Дрожжина?
— Ну а как же не знать? — удивляется дядя Леша, ощипывая сосульки с метелкообразной бороды. — Низовку, верно, можно и позабыть. Много их, деревень-то, а Дрожжин один на всю Россию. Как не знать! В школе еще мальчонком учил: «Невеселая картина: дождь стучит в окно, чуть горит в светце лучина, по углам темно…» А как же? Дрожжин, кто его не знает!
С детства! А у дяди Леши уже проседь в бороде. В самом деле, сколько уже лет ходят по Руси стихи поэта, начавшего печататься еще в некрасовские времена! Вот с кем мне предстоит разговаривать, вот о ком буду писать! Это самое необыкновенное задание из всех, какие я получал. Как же с ним разговаривать, с этим литературным патриархом, до сих пор продолжающим крестьянствовать и писать стихи? Шут его знает, о чем с ними в таких случаях говорят, с этими корифеями.
В волнении я совсем не замечаю, как узенький проселок, пробитый прямо по полям, приводит нас в деревеньку, избы которой курятся среди старых ветел уютными пушистыми дымками. Румяная молодайка, встретившаяся с полными ведрами, показывает рукавичкой на приземистый крепенький домик, смотрящий на улицу четырьмя окошками. Все на нем: оконницы, ставни, крыльцо, конек крыши — украшено затейливой деревянной резьбой, а сверху на шесте поднял хвост жестяной петушок.
— Тут, тут, стучите крепче — глуховат он, а внучка до кооперации побегла! — кричит издали молодайка, полные ведра которой как бы предсказывают успех экспедиции.
Стучим. За матовой изморозью, покрывающей стекла, мелькает чье-то лицо, в сенях слышится мягкая шаркающая поступь. В двери сам поэт. Несколько мгновений он неподвижно осматривает нежданных гостей, а потом произносит ласковым голосом:
— Милости прошу в избу.
На нем кожаный фартук, весь в золотистых опилках. Длинные волосы по-старинному прихвачены ремешком, чтобы не лезли на глаза, не мешали. На лбу очки.
— Вот апостольским промыслом занимаюсь, столярничаю, — поясняет он. — Школу тут моим именем окрестили… Так вот, из Твери в эту школу портреты писателей начальство прислало. Писатели прибыли, а рамок для них нет. Мастерю вот рамки. Не кнопками же Некрасова или Толстого к стене пришпиливать. Нехорошо, неуважительно.
Несколько мастерски сделанных, прочно сшитых рамок стоит у стены. На полу курчавятся стружки. Пахнет смолой, свежими хлебами, печным дымком.