Гоголь — фигура более от нас далекая по времени, а может быть, и по душевному типу, но не менее мученическая и мучительная. Если и его кисть внезапно стала ломаться{127}, подло виляя, ломаться, задавшись целью нарисовать портреты миллионеров, откупщиков, царских архипастырей и вельмож, то и это делалось тоже в силу такого же коренного внутреннего сдвига. Ни на одну минуту не верю я, чтобы Гоголь при нормальных, скажем, просто нормальных конституционных условиях мог навлечь на себя громы Белинского и начать играть в руку реакции. Ничего глубоко реакционного в нем нет. Если у Гоголя (менее, чем у Достоевского) находится иногда искренняя и глубокая нота в его реакционной музыке, то это потому, что он вообще талантлив, поэтому, фальшивя всей душой, он остается гением. Опять-таки, прошу заметить, фальшивя
Какая судьба! Художник хотел создать себе мир южной красоты, какую-то мировую майскую ночь, полную чувственной прелести, буйной воли, человеческой ласки и ласки природы, а тут вокруг ужасные рожи, которые, как лишаями, закрыли облик мира. Тогда с переливчатым смехом, в котором столько сознания силы, что порою сам гнев кажется отсутствующим в нем, бросается Гоголь на этих кикимор и показывает им зеркало, глянув в которое они должны были лопнуть от хохота и рассеяться в воздухе.
Но вот оказывается, что зеркало это смеет отражать только карликов. А за карликами идут средней величины, и большой величины, и колоссальные Вии, чудовища гороподобные, кошмарные, но это уже силы непреодолимые, и Гоголь чувствует, что стоит только ему, маленькому философу и художнику, прямо глянуть в глаза Виев, чтобы они в порошок его стерли. А хочется жить, хочется творить, и в страшной внутренней конвульсии природа его раскалывается. Глаза ему уже изменили. На месте кошмаров он видит какие-то далекие светлые образы, какие-то величавые туманные лики. Ему кажется, что гадкие карлики, ползающие вокруг него, не порождение и не подножие, не почва, из которой выросли эти ужасные лики, грозные лики чудовищ, а наоборот, болото, не соответствующее величавым богам, в которые превратила вышеупомянутая судорога его души в этих глазах его миродержащих уродов.
Что же делать? А между тем Гоголь не хочет «пописывать». Между тем страстная жажда славы и величия колышет его душу. Это жажда уже получила свою пищу, и слава теплыми лучами озарила Гоголя. Он чувствует, что все взгляды обращены на него, что он заместитель Пушкина, что он главный жрец всероссийской литературы. Он высоко понимает свою задачу. Он хочет быть учителем жизни. И он учит, он проповедует, он грозит, он гремит, но, увы, совсем не теми словами, совсем не в ту сторону, и все его проповеди, вместо того чтобы украсить его в вечности, чтобы сверкающим нимбом окружить лик его в Пантеоне русских писателей, превращаются в смрадное облако, в чадный дым, порой совершенно закрывающий от нас его дорогие нам черты.
Последние годы жизни Гоголя с этим попом, оплевывающим в нем все радостное, все творческое{128}, с этим забитым, испуганным смирением, с этим сомнением и самосокрушением, представляют собою действительную пытку.
Кто же это корчится перед нами, вот этот худой, длинноносый, с потухшими глазами? Кто это сжигает свою душу? Это великий писатель от природы, поэт счастья, царственный фантаст, волшебник искрометного смеха, получивший удар железной палицей самодержавия, переломивший его пополам; самодержавие вкупе и влюбе со всем русским бытом, которого оно было порождением и причиной, наступило на мозг и сердце Гоголя: потому он и корчится теперь, как червь, не смеет протестовать или протестует не против того. Извивается, желая защититься, но извивается бесплодно, нецелесообразно.