Так и Гоголь от романтики повернулся к карикатуре вследствие ненависти к быту, а не вследствие любви к нему.
В людях тонкой организации есть некоторый инстинкт самосохранения в социальном порядке. Помните, Маркс на обвинение Гёте в олимпийской холодности и в самоустранении от жизни сказал: «Надо быть благодарным Гёте за то, что он спрятался, как черепаха, в свой звездоносный сюртук министра, чтобы его не изранила и не убила мелкая действительность, его окружавшая». Я не цитирую здесь точно Маркса, у меня нет под руками его статьи, опубликованной в свое время Струве в журнале «Начало»{124}, но я ручаюсь за правильность мысли и нахожу ее, эту мысль, чрезвычайно глубокой.
На примерах русской литературы мы можем видеть это беспрестанно. В самом деле, неужели Гоголь не понимал, что за всеми Плюшкиными, Собакевичами, Петухами, за всем этим отребьем человечества, владевшего живыми душами, высится сверхпомещик — царь? Что все они представляют собою элементы единого целого царско-помещичьего самодержавия? Неужели Гоголь с его огромным умом не понимал, что над всеми его Сквозник-Дмухановскими, Тяпкиными-Ляпкиными, прокурорами висит сверхчиновник, сверхпрокурор — царь? Что все эти ужасные морды мелкой чиновничьей России, в цепких лапах зажавшей судьбы народа, есть только элементы одного громадного кошмара царско-чиновничьего самодержавия? Разумеется, он это прекрасно понимал, но он понимал также, что нельзя поднять своих глаз слишком высоко. Апеллес сказал сапожнику, осуждавшему его картину: «Не суди выше сапог»{125}. По совсем другим причинам и царская цензура говорила то же: держись ближе к земле. Пожалуй, что уже предосудительно говорить такие гадости о помещиках и чиновниках и следовало бы сказать сочинителю «цыц». Но если бы он решился дойти до архиереев, генерал-губернаторов, министров и крупных капиталистов и т. д. и с них намалевал бы «такие каки»{126}, ведь это была бы уже злостная пропаганда.
Напрасно думает читатель, что каждый русский сочинитель просто разрешал эту задачу, то есть говорил себе: что же тут поделаешь, нельзя заходить в своей критике выше городничего, надо говорить эзоповским языком. Далеко не все русские сочинители были в этом отношении так честны с самими собою. Щедрин действительно был таким, но уже никак не Достоевский и равным образом и не Гоголь. Искренен или неискренен был Достоевский, когда он, обожженный адовым огнем каторги, стал благословлять самодержавие и православие? Будет бесконечно грубо нечуток тот, кто скажет: Достоевский приспособлялся и лгал. Будет простаком в психологии, кто скажет: Достоевский убедился и прославлял в самом деле. Достоевский действительно приспособлялся, но отнюдь не лгал. Он приспособлялся какой-то страшной внутренней судорогой души, приспособлялся так, что переместил внутри себя свой полюс, сам себя загипнотизировал и заставил себя быть искренним, заняв позиции, которым где-то, в самой сокровенной глубине своей совести, не мог найти оправдания. И благо заключается в том, что сквозь все софизмы, которыми этот гений оправдывает себя и свое отношение к действительности, слышны завывающие голоса его ада, которые он не смог заставить замолчать. Как ни направлял он свою ненависть в другую сторону, как ни благословлял торжествующее зло, ругал бесами и пачкал своих бывших товарищей, протестантов, все же какой-то революционный ветер веет сквозь Достоевского и оставляет его слишком великим для тех публицистических выводов, которые он делал.