Мы, однако, знаем, что к таким признаниям надо относиться с величайшей осторожностью. Вот Чернышевский — тот, не обинуясь, назвал Некрасова, к моменту смерти этого писателя, «величайшим поэтом русской литературы», даже сказал: «разумеется, величайший поэт». И мы имеем в письмах Чернышевского к Некрасову доказательства той тонкости, чуткости и нежности, с которой разбирался Чернышевский отнюдь не только в «публицистической» поэзии Некрасова, но и в его интимной лирике.
Но вплоть до наших дней, когда, повторяю, уже редко кто пренебрежительно отзовется о «музе мести и печали», продолжает иметь место пренебрежительно-эстетское отношение к художественным произведениям самого Чернышевского. Так, тов. Фадеев, один из крупнейших пролетарских писателей, осмеливается — я повторяю:
В чем же дело? Тов. И. Ипполит в уже указанной статье правильно подчеркивает, что дело здесь в разнице самих установок художества Чернышевского и художества, скажем, Тургенева. А мы принимаем за абсолют тот критерий, который создали для себя писатели-дворяне.
Можно представить в виде приблизительной, хотя, конечно, и грубоватой, схемы градацию художественной литературы и чистой публицистики.
Как исходный пункт возьмем чистейшее художество, то есть такого писателя, который сам твердо верит, что искусство не связано с реальной жизнью, ни с чем утилитарным, ни с какими намерениями, а представляет собой исключительно «самодовлеюще прекрасное», и который к тому же старается удовлетворить публику, смотрящую на дело с той же точки зрения. Если бы даже такому писателю пришла в голову какая-нибудь идея, он постарался бы ее тщательнейшим образом вытравить. Он считает идеальными только те произведения, в которых имеются одни образы, и притом образы, по возможности не нагруженные идеей, не несущие в себе никакого целевого заряда. Мы знаем сейчас, что такая абсолютная бестенденциозность вряд ли достижима и в конце концов в собственной своей чистоте превращается в собственную же противоположность: искусство, которое так тщательно отгораживается от жизни, тоже ведь зовет куда-то, а именно — прочь от жизни, и оно становится, таким образом, ярко тенденциозным, именно в силу своей боязни тенденциозности. Но тем не менее разряд таких безыдейных фантазий, такой игры воображения в литературе исторически имеет место.
Следующим шагом будет произведение художника, который, представляя собой целостную личность, выражая собой достаточно крепко стоящий на ногах класс, выбирает тему, обрабатывает фабулу, создает лица и положения, развертывает диалог совершенно свободно, так что перед нами как бы проходит сама жизнь в прекрасном, кристально-прозрачном отражении. Но в то же время этот художник сознает, что всю эту работу он проделал не напрасно, что есть некоторое «ради чего», которое стоит за его романом, трагедией, поэмой и т. д. Такой писатель часто сознает себя даже учителем жизни и считает себя учителем тем более ловким, чем меньше просвечивает у него идейная целеустремленность, чем больше образы говорят сами за себя.
Этот прием, например, заставил Плеханова и Воровского считать «Войну и мир» Толстого — явно тенденциозный и полемический роман — за перл чистого искусства. Такой проницательный критик-революционер, как Воровский, проглядел даже полное отсутствие картин крепостного права в многотомном романе, посвященном дворянству начала XIX века. А Толстой элиминировал крепостное право сознательно, ибо его роман должен был быть
Если художник не обладает талантом Толстого или приблизительно таким дарованием, то ему не удастся овладеть темой так, чтобы она вся целиком растворилась в живых образах. У него получатся осадки его идейного замысла. То, в некоторых случаях, мы видим искажение хода событий в угоду идейному замыслу, вмешивающемуся как посторонняя сила, то намерения писателя как публициста проявляются в виде некоторого мутного осадка, то есть писатель вдруг начинает говорить сам от себя, сам проповедовать свои мысли читателю.
Впрочем, по этому поводу надо сказать, что гораздо более строгий, чем Плеханов или Воровский, эстетический критик и сам великий мастер реалистического, но внутренне глубоко тенденциозного романа Гюстав Флобер, находивший первые части романа «Война и мир» глубоко художественными, по поводу третьей части воскликнул: «Quelle degringolade!» («Какое падение!»){149}. Это восклицание было вызвано как раз тем, что подобного рода публицистические (историко-философские) «выпадения» имеются и у Толстого в третьей части в большом изобилии.