Люди, ограниченные именно этим здравым смыслом, попросту заявили, что он спятил. Карл Бегнер из Гюнсбаха даже пустил такой слух среди однокашников. Карл Бегнер, так долго поглядывавший свысока на этого «вечного студента», а потом на этого профессора, который все учится да учится, так что неизвестно, сколько он будет учиться, когда люди уже обзавелись домом, и семьей, и детьми. Карл Бегнер, который недавно вдруг проникся к нему почтением, узнав, что он не только проповедник, но и герр приват-доцент, но и автор больших книжек (за них платят, о них говорят), но и глава семинарии, артист с хорошей репутацией (им тоже платят). И вот Карл узнает, что он не ошибался в этом сумасшедшем, который уже объявил, что бросает апартаменты главы семинарии и оклад в две с половиной тысячи марок, бросает все и будет теперь учиться на нищего врача из джунглей. Нет, напрасно Швейцер так настаивал на своем здравом смысле: с точки зрения настоящего «здравомыслящего», смысла в нем было не больше, чем в знаменитом испанском господине, который дрался с мельницами. Пусть он здоров, силен, образован и все прочее, но бросаться одному на мельницы мирового зла — это чистой воды донкихотство.
А он хотел бросаться на них в одиночку. Более того, он настаивал на этом. Он уже пробовал через организации, у него не вышло, и он не очень верил в контакт с живым человеком через заслон посредников. Он хотел отдать себя всего без остатка людям, становясь сам в зависимость только от долга перед людьми, долга в своем понимании:
«Я хотел абсолютно личной и независимой деятельности. Хотя я и решился предложить своя услуги в распоряжение какой-нибудь организации, если это окажется по-настоящему необходимым, я тем не менее никогда не оставлял надежды найти сферу деятельности, в которой я бы мог посвятить себя людям как личность, и притом совершенно независимая».
Он не раз благодарил судьбу за то, что ему в конце концов удалось осуществить это свое желание, и не раз развивал в своих книгах или в беседе эту мысль. Так, он сказал одной из посетительниц Ламбарене:
«Все великое в Африке или в любом другом месте — это всегда труд одного человека. Действия коллектива могут иметь значение лишь как соучастие». Беседуя с другим гостем, он высказал еще большую веру в индивидуальное действие и этическую волю: «Мы содрогаемся, видя последствия духа времени, но, если бы в Европе нашлось хотя бы сто тысяч человек, рассеянных во всех сферах жизни — от принцев крови до подметальщиков улиц, — которые отважились бы проявить естественность в том смысле, в каком ее проявил Иисус, тогда за несколько лет произошло бы повсеместно изменение общественного мнения».
Это, по существу, призыв к массовому донкихотству, к тому, что, по сути своей, (и это в первую очередь отмечают советские исследователи Швейцера), возможно только в качестве индивидуального и единичного действия. Ведь именно по этой причине и остается Швейцер таким утесом над тихой заводью современной этики Запада.
Так что, читая о «здравом расчете» такого человека, как Швейцер, не следует воспринимать этот «расчет» вне швейцеровской благородной философии активного сострадания (так же как, читая о «разумном человеке» в публицистике Толстого, надо помнить, что речь идет еще и о благороднейшем человеке с «гипертрофированной совестью»).
То же можно сказать и о «благоразумии» Швейцера: это не то благоразумие, которое диктует нам наилучшие условия для процветания в обществе и восхождения по ступеням его лестницы, — короче говоря, не благоразумие в ординарном, обычном смысле слова. Это «благоразумие» скорее сродни благоразумию Дон-Кихота, разгоняющего стражу на дороге.
Швейцер сказал однажды, что «только когда все мы становимся менее разумными в обычном, ординарном смысле, только тогда этическое чувство начинает действовать в нас и позволяет находить решение проблемам, которые до того казались неразрешимыми».
В удивительном решении Швейцера уехать в Африку есть еще весьма любопытные и довольно существенные нюансы, которые не ускользнули от друзей Швейцера и от некоторых внимательных его исследователей.
Один из биографов обращает наше внимание на тот факт, что из сердца цивилизации, с полей, дышащих историей, сам связанный тысячью нитей с этим среднеевропейским уголком земли, Швейцер попадает вдруг, точно по волшебству, в мир, который гораздо больше соответствует стремлению его души к первозданному, к основному, к фундаментальному в мышления, больше соответствует независимости его мысли. Для него, который так ценит величественное и простое, этот мир очень близок, почти родствен. Биограф считает выбор Швейцера не эксцентрическим, а в высшей степени символичным:
«Воистину символичным является то, что Швейцер не остался в Европе, где достаточно неутоленных страданий, а предпочел избрать африканские джунгли. Отсутствие исторического фона, первобытность Африки больше соответствовали его новой интеллектуальной фазе, чем сверхисторический фон сверхрафинированной европейской атмосферы».