Швейцер отложил журнал. Что-то произошло в нем сейчас, как тогда весенним утром на троицу в отцовском доме, когда он принял решение и обрел вдруг душевный покой. Ему стало спокойно. Он снова пришел к решению. Он отдаст себя людям. Помощь нужна в Габоне — значит, он отдаст себя людям, которые в Габоне.
«Дочитав статью, я спокойно принялся за работу. Поиски были закончены».
Глава 7
Мы подошли к одному из самых существенных, если не самому существенному, моменту этой жизни, а следовательно, и нашего повествования.
Швейцер решил круто переменить все в своей жизни — сменить Европу, один из самых цивилизованных ее уголков, на дикие джунгли; сменить преподавание, концертную деятельность, проповеди, философию, литературную работу, реставрацию органов — на труд врача в джунглях. Переменить все настолько резко, что невольно напрашивается выражение «бросить все». Именно так он и думал: бросить все и уехать в джунгли.
Это похоже на бегство, и знакомые Альберта Швейцера, его друзья и родные, а также незнакомые люди, те, кто читал или слышал о нем позднее, — просто читатели, журналисты, исследователи его творчества, философы, богословы, эстетики, специалисты по этике, психоаналитики, — все эти люди не уставали ломать голову над тем, что же случилось с ним.
Швейцер вспоминает, что высказывались всяческие предположения, вплоть до подозрения о жестоком любовном разочаровании или неистовом стремлении к популярности.
Вероятно, это и правда не очень легко понять человеку, скованному традиционным «благоразумием» и «здравым смыслом». У Швейцера не было несчастной любви: любовь его была счастливой. Он был здоров, строен, красив и мог работать двадцать часов в сутки. У него была счастливая семья в Гюнсбахе, очень милая и умная девушка в Страсбурге и без счета любящих его друзей — в Страсбурге, Париже, Берлине, Кольмаре, Байрейте... В двадцать четыре года он был доктором философии, к тридцати — лиценциатом теологии, главой семинарии, видным органистом и видным музыковедом, известным специалистом в области органостроения, автором многих интересных книг по вопросам философии, богословия и музыки.
Он был достаточно знаменит в своей сфере — и в Эльзасе, и в Париже, и в Берлине, и за рубежом.
Все популярные объяснения отпадают, потому что он мог бы вслед за Толстым, также отметавшим подобные объяснения в своей «Исповеди», воскликнуть:
«...это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем... При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую редко встречал в своих сверстниках...»
Причем у Швейцера речь даже не шла о кризисе и перемене мировоззрения, как у Толстого. Напротив, то, к чему он пришел, было развитием его взглядов. И все же импульсы тут были сходными и основание для некоторой аналогии у нас есть.
Швейцер читал в эти годы Толстого и думал о Толстом. У него не раз было побуждение написать Толстому, но если уж он, бывая дома у глубоко почитаемого им Харнака, так и не решился заговорить с Харнаком, то вряд ли он смог бы отважиться написать великому Толстому в далекую Россию. Похоже, что он даже обдумывал, что он сказал бы Толстому: духовные узы, их связывавшие, крепли с годами. Сперва их объединяло «стремление раскрыть понятие прекрасного в нас и во всем окружающем нас». Потом «простой и глубокий гуманизм», возврат к идеалам гуманизма и, наконец, интерес к проблемам раннего христианства: «Казалось, все побуждало меня установить отношения с этим почтенным старцем... я был слишком робок, чтобы решиться на это».
Швейцер написал эти слова, когда был уже сам «почтенным старцем», через полстолетия после смерти, Толстого.
В переломный для Швейцера год мысль о Толстом, без сомнения, не раз посещала его.
С принятием решения для Швейцера наступили нелегкие дни. Он вынужден был насиловать свою природную сдержанность, объясняя близким, друзьям и всем, кому вздумается, почему он решил поступить так, а не иначе. Он вынужден был для этого копаться в себе, подыскивая объяснения, и все равно никто не удовлетворился ими.
«Сколько я выстрадал оттого, что многие люди считали себя вправе распахивать настежь двери и ставни моей души!» — восклицает он. «Я чувствовал настоящую благодарность к тем, кто не залезал руками мне в сердце, а просто смотрел на меня, как на молодого выскочку, у которого не все дома, и соответственно относился ко мне с насмешливым добродушием».
Это началось в 1905 году и продолжалось в последующие годы, до самого его отъезда. Но и еще позднее, на протяжении полувека, все, кто хотел понять Швейцера, обращались именно к этим часам решения. При этом нередко приводили чисто религиозные мотивировки, встречаясь с которыми невольно вспоминаешь книгу Нормана Казинса о Швейцере. Казинс передает свой разговор со Швейцером в конце 1956 года: