«Ветер загнал меня сюда, сладко дышится — но, может, и оттого больше вдыхаешь, что — легко. Париж — это все, что хочешь, — можешь развлекаться, скучать, смеяться, плакать, делать все, что тебе заблагорассудится, и никто на тебя не посмотрит, ибо тут тысячи делающих го же самое, что и ты, — и каждый на свой лад…»
Удивительна эта картина равнодушия столицы народа, который, как тогда всем казалось, окончательно упрочил победу буржуазного общества, где каждый был занят своей собственной борьбой за деньги, за добычу, за карьеру.
В бальзаковских романах героям приходится платить очень высокую цену хотя бы за слабое подобие такой карьеры. В парижских джунглях они утрачивают иллюзии, свежесть юности, благородство порывов и нередко, как красавец Люсьен, разбивают лодку у самого берега. Париж Луи Филиппа — кстати сказать, как и Париж сто лет спустя, — не был местом, где можно было бы легко сделать карьеру или хотя бы отыскать способ не умереть с голоду. Именно здесь, и более всего в артистической среде, человек был человеку волком.
Все мы помним последнюю сцену из «Отца Горио»: схоронив Горио, Растиньяк с кладбищенского холма Пер-Лашез бросает взгляд на прекрасный вид, открывающийся его глазам, на панораму города-чудовища, города-джунглей и, скрестив на груди руки, самоуверенно бросает:
«А теперь сразимся!»[72] Таким же точно представляется мне и Шопен: вот он стоит на балконе первой своей парижскойквартиры, Бульвар Пуассоньер, 27, на пятом этаже, вглядывается в стремительное, беспорядочное, муравьиное движение парижских улиц, «от Монмартра до Пантеона и дальше весь прекрасный мир», и вдруг плотно сжимает волевые губы. В голове его промелькнули те же самые слова:
«А теперь сразимся!»
А Париж для этого юноши труден, очень труден. Никому не известный чужеземец, «фортепьянист». «Прямо и не знаю, — пишет он Титусу, — есть ли где больше пианистов, нежели в Париже, не знаю, есть ли где более ослов и виртуозов, чем тут». Он без гроша: «В кармане у меня лишь один дукат», — и никаких перспектив: «У него старые родители, и, вместо того чтобы помочь им, он еще сидит у них на шее и любит без памяти…» Единственная надежда — это отцовская помощь. А за пазухой сомнительной ценности рекомендательные письма от Эльснера, пропахшего табаком музыканта из далекой провинции, и более ценные — из Вены! — письма Мальфатти.
Судьба Люсьена де Рюбампре, оказавшегося в чаще парижского предпринимательства, ужасна. Но, несмотря на весь талант Бальзака, создавшего этот живой, из крови и плоти, образ, несмотря на то, что самым большим несчастьем в жизни для Оскара Уайльда была смерть этого юноши, мы не очень-то верим в его талант. С улыбкой, слегка скептической, относимся мы к поэтической рукописи «Маргариток», которую он привез в своем саквояже из медвежьего угла. У Шопена, на Бульваре Пуассоньер, на пятом этаже, только десять своих собственных пальцев для сражения с Парижем — но каких пальцев! В его дорожном сундучке не мифические «Маргаритки», а такие произведения, как оба концерта и первая тетрадь этюдов. Это достаточно грозное оружие, чтобы завоевать даже такую хорошо защищенную крепость, какой был Париж.
Несмотря на все это, однако, нас поражает стремительность, с которой никому не известный юноша взбегает по лесенке головокружительной карьеры, нас не перестает удивлять тот успех, каким он с первых же дней своего пребывания во Франции пользуется в этой стране. В чем секрет этого успеха?
Уже в первом известном нам письме из Парижа, написанном тотчас же по приезде, попадаются две фамилии: «…сегодня я на обеде с Радзивиллом […], вчера был на обеде у пани Потоцкой, этой красивой супруги Мечислава…» Многие биографы связывают с этими фамилиями начало парижских успехов Фридерика. Несомненно, протекция пани Дельфины из Комарув (речь ведь здесь идет о ней) могла отворить перед Шопеном двери некоторых парижских салонов. Благодаря своим родственным u дружеским связям с доброй половиной французской аристократии Потоцкая была влиятельной покровительницей, хотя ее покровительство и ставило юного музыканта в двусмысленное положение.