Может быть, я несправедлив. Даже наверное. Но как можно было поместить его в этом картезианском монастыре, окруженном кладбищем? При его беспокойном воображении! Ведь она могла заранее знать, как там плохо! Говорят, он там много сочинял. Скоро они вернутся. Я бесконечно упрекаю себя за несправедливость и пристрастность, но я думаю – и втайне надеюсь на это! – что зима на Майорке была в какой-то степени концом этого бреда. Или, по крайней мере, началом конца. Я высказал это предположение Фонтане. Он сказал мне: – Ты хочешь ее поражения. Этого многие хотят! Но ты ее плохо знаешь. Она восторжествует над всеми своими врагами! И потом – она не заслуживает такого недружелюбия. Право же, она хороший человек!
Глава девятая
Когда на Майорку наконец прибыл рояль, после трехнедельной задержки в таможне, Аврора вздохнула свободно. Шопен изнывал без рояля; он, вероятно, и заболел от тоски – она обострила его недуг, вызванный простудой. Он был, в сущности, вынослив и мог переносить довольно сильные страдания. Но мелочи убивали его. Какой-нибудь пустяк вызывал крайнее раздражение, в то время как он с удивительной кротостью, без малейшей жалобы, проводил бессонные, мучительные ночи.
Правда, обстановка была слишком мрачна. Одинокие на этом острове, отрезанные от всего мира, путешественники чувствовали себя здесь отверженными: болезнь Шопена внушала жителям суеверный страх. Поэтому уход за больным был чрезвычайно сложен. Но и сама природа вокруг навевала тоску. Небо было покрыто тучами, море шумело, свист бури, жалобный, надрывающий душу вой ветра, крик морских птиц, должно быть заблудившихся в тумане, – все это отзывалось нескончаемым эхом под сводами монастыря. Дети были в восторге именно оттого, что вокруг так страшно, и лазили по шатким террасам, рискуя жизнью. Аврора категорически запретила им эти «поиски таинственного», к великому их огорчению. Для них зима на Майорке осталась чудесным воспоминанием. Аврора также могла бы сказать, что очутилась в сказочной стране, но состояние Шопена внушало ей большую тревогу. Бывали даже дни, когда она приходила в отчаяние и, убежав в свою комнату, падала на колени и заставляла себя молиться. Ей было страшно, но она верила, что Шопен будет жив. Другой мысли она не допускала.
Но он плевал кровью, иногда это кровохаркание длилось по нескольку часов. Чего стоило ей решиться прогнать врачей, настаивающих на кровопускании! Один из них сказал: – Вы слишком много берете на себя, сударыня! Как бы вам потом всю жизнь не терзаться раскаянием! – Она вся дрожала после их ухода. Но властный инстинкт повелевал ей не допускать эту варварскую операцию, и она повиновалась ему, как всегда в жизни. И действительно, Шопену стало лучше. В монастыре зазвучала музыка.
Аврора умела ухаживать за больными, как умела шить, вязать, стряпать. У нее были очень проворные, хоть и маленькие, руки. Но самый вид больных, всякая мысль о болезни внушали ей отвращение. Она была слишком здорова сама. Ей казалось, что больные намного преувеличивают свои страдания, рисуются перед самими собой, а когда ей приходилось убеждаться в подлинности их страданий, она невольно отворачивалась от них – не только из жалости, но и какой-то неловкости, может быть за себя, за свое собственное здоровье. Больные были люди иного склада, чем она, и ей невозможно было понять их.
Но, помимо болезни, в характере Шопена многое удивляло и даже пугало Аврору. Она узнала ту сторону его души, которая не всегда «озарена солнцем», то есть вдохновением, и невольно думала, что, пожалуй, лучше было бы оставаться для него Италией, то есть видеть его не часто, а лишь тогда, когда у обоих хорошо на душе, соединиться с ним только для радости, но никак не для горя. Она не всегда понимала его. Правда, она уверяла всех, что почитает в дорогих существах даже то, что ей непонятно. Но все же это «почитание» не могло сгладить рознь между нею и Шопеном, огромное несходство их натур. Она не понимала его замкнутости, ранимости, нервной, болезненной чуткости; она, которая была откровенна с целым светом, не понимала, как он может быть недостаточно откровенен с ней. Ей ужасно хотелось рассказать о путешествии на Майорку, а еще раньше – о своей любви, друзьям и знакомым. Она чувствовала бы реальность своего счастья сильнее, рассказав или описав его. Иногда разговор с подругой или приятелем о том, что составляло ее тайну и блаженство, бывал не менее приятен, чем сама тайна. Но Шопен ненавидел всякое афиширование, страдал от нескромных взглядов, был почти холоден с ней при посторонних и, конечно, доставлял еще большую пищу для сплетен этой холодностью, слишком заметной по сравнению с подчеркнутым страстным вниманием Авроры. Она не сердилась, не упрекала его: она слишком хорошо знала, что она для него и как он дорожит ее любовью, – но ей становилось грустно и даже горько.