«Девица, девушка», — как-то так подумал он, взглянув на нее: не «шлюха» или «эта самая», а именно так. Никакого слова он про себя, понятно, не произнес, — а такие слова, как «девушка», он вообще не употреблял, но если выразить одним словом это первое его впечатление, то «девушка» окажется ближе всего. Неприлично легко одета, как все проститутки, но он даже не заметил этого. Она вскользь посмотрела на него и вернула лицо обратно. Это лицо вновь приняло выражение какого-то тревожного ожидания, будто она сидела у зубного врача и вот-вот должна была войти.
Семитское лицо. Тонкий, чуть удлиненный нос, как-то удачно удлиненный, на аристократический лад. Бледная. Карие глаза, чуть поблескивающие при будуарном свете, вызывали мысли о темном меде. Он что-то почувствовал. В далеком лесу обвалился с еловой лапы снег.
Кассир, сидевший напротив девушки, уже давно (несколько секунд) недовольно смотрел на Сашу с видом человека, вынужденного понапрасну терять время; он, по-видимому, не верил, что от таких, как Саша, может быть хоть какой-то прок.
Саша сделал пару шагов. Оказался совсем рядом с ней, даже отчасти над ней. Что сказать? Молниеносно оценив пришедшие на ум варианты, он сразу понял, что приемлемого среди них нет. Но надо же что-то сказать?
— Пойдем? — низко, мрачно сказал Саша, только что не прибавив горестного «что ль?».
Она кивнула, не глядя на него. Они пошли. В комнатке была коричневая деревянная лестница, ведущая наверх. Тяжело, скрипуче поднимаясь по ней, он чуял спиной, как вслед поднимается она, но самое главное, что он чувствовал, — это катастрофически нарастающую нелепость, нет, невозможность всего происходящего. И вместе с этой невозможностью он ощущал какое-то свое глубокое несогласие с этим самым происходящим, обещающее лишь укрепиться, оформиться в нечто такое, что не в состоянии будет сдвинуть ни он сам, ни что бы то ни было вне его. Он переставлял ноги, понимая, что вечно идти они не будут, когда-нибудь и придут. И даже очень скоро. Ему становилось все более худо. Как будто его вели в морг на опознание. Опять коридор с дверями. Теперь они шли бок о бок. У одной из дверей она остановилась, и они вошли. Опять все тот же тюремно-лазаретный аскетизм, отозвавшийся в нем глубинным, непонятным отчаянием.
Она заговорила негромким, низким голосом, очень холодно и, как ему показалось, как бы заранее отстраняюще, пресекающе. Сто двадцать шекелей, до двадцати минут. На этот раз двадцать, равнодушно подумал он. И на двадцать шекелей больше… Молодая… Сил бежать у него не было. Да и все равно, он уже как-то был убежден, что ему придется пройти через это, так не все ли равно, сейчас или потом?
…Как какой-то революционно-романтический юноша из девятнадцатого века, для которого главное было — решиться, а попадешь, промажешь — какая разница…
Главное, чтоб повесили.
Он подал ей ту самую, самую страшную купюру. Она приняла ее — кончиками пальцев он почувствовал прохладу ее ладони — и вышла.
— Раздевайтесь пока, — все так же холодно, тоном нелюбезной медсестры сказала она перед тем, как выйти.
Терпеливо, методично он расшнуровал шнурки на башмаке, снял его и сунул туда носок, потом то же самое проделал со вторым. Так же терпеливо он расстегнул пуговицы на рубашке и повесил ее на вешалку. Стащил шорты и положил рядом. Глянул на трусы. Решил пока оставить. Ее все не было. Он сидел и тупо ждал, все больше тупея. Понимал только, что когда-нибудь это кончится.
Наконец пришла она, неумолимая, как судьба.
— Трусы не мешают? — все в том же тоне недовольной медсестры спросила она.
Он, хоть и с трудом живой, хмыкнул.
Вручила ему сдачу.
Ком денег он неуклюже запихал в шорты, не сразу отыскав карман. С отвращением снял трусы и положил их рядом. Глянул вниз.
Позорище…
Было мучительно стыдно за свое абсолютное нестояние. (Впрочем, и за стояние было бы стыдно, только по другим причинам.) Еще когда он поднимался по лестнице, ему было абсолютно ясно, что он не сможет сделать того, ради чего, по слухам, сюда ходят; ну а какого черта тогда приперся, идиот? Какого хрена ради?
Впрочем, все его чувства были притуплены общей бредовостью всего происходящего.
— Только большой свет давайте выключим, — сказала она и, не дожидаясь ответа, выключила. И до этого было не слишком солнечно. Сейчас стало мрачно, как в подвале.
— Глаза, — показала она на свои глаза, впервые сменив тон, теперь он все-таки был несколько разъясняюще-извиняющийся. Впрочем, совсем чуть-чуть. Стала раздеваться, как-то долго, как ему показалось, несмотря на то, что снимать с нее было особенно нечего. Долго раздевалась, понуро. Стоп, откуда это? Какие-то хроникальные кадры про фашизм… Какой-то накопитель, вошегубка, если не душегубка… Мужики, бабы, все голые, все вместе, всем на это наплевать… Ох… Он чувствовал себя, кажется, не намного веселее тех, попавших в документальные кадры.