Господи, как он мог так оговориться при ней, чуть ли не свихнувшейся от горя в те страшные, черные дни; как он мог так спокойно и буднично бросить: «Хотя там мы уже побывали»! Только возвращались оттуда не с именин его брата Мотла, не хлебосольных гостей, а больничной покойницкой, темного подземелья, где похожие на привидения люди выдали им крохотное одеревеневшее тельце, запеленутое не в чистые пеленки, а завернутое, как в саван, в серую холстину.
Всю дорогу от Каунаса до Йонавы, все тридцать два километра, в обшарпанном, полупустом автобусе, сделанном не то в Чехословакии, не то в Германии, Хена, с ног до головы обросшая, казалось, не плотью, а болью, держала на руках белый безмолвный сверток и, потупив залитые слезами глаза, качала его.
– Какой спокойненький, смирненький! – похвалила младенца соседка – литовская крестьянка с тяжелым венком льняных волос на голове. – Ни разу не крикнул, не заплакал. Это мальчик или девочка?
– Мальчик, – глухо ответил за жену Шлейме.
– Это хорошо, – сказала литовка. – А у меня сплошь дочки и ни одного пахаря.
Хена продолжала покачивать сверток, и от этого равномерного, безотчетного, сводящего с ума покачивания, от вопросов этой состарившейся Девы Марии, простодушной, как бы сошедшей с костельной лубочной картинки, у Шлейме заходилось сердце, но он, превратившийся вдруг в огромную иглу, воткнутую в ободранное сиденье, не подавал виду – шелохнуться не смел, боялся не то что вздохнуть, даже посмотреть в сторону Хены.
– Дай подержу! – обреченно выдавил он, не зная, как облегчить ее нестерпимое бремя. Но Хена ничего не слышала, и слова его упали в пустоту. – Дай, – снова взмолился он.
Но Хена и не думала расставаться со своей ношей; она как бы приросла к ней – прижимала трупик к груди, отогревала своим дыханием от смерти и продолжала покачиваться, как одинокая ветла на юру.
Когда они вернулись в местечко, в родительской бе их уже дожидались степенный рабби Иехезкель Вайс в черной траурной ермолке и суетливый, в роговых очках моэль-обрезатель Менаше со своим нехитрым инструментом, пахнувшим ватой и спиртом.
Рабби Иехезкель долго рылся в священных книгах, пока, выбраковывая одно имя за другим, не остановился на самом обиходном в местечке – Берл, Береле, а обрезатель Менаше, торопясь и не церемонясь, совершил над бесчувственным, уже посиневшим младенцем обряд обрезания. Только безымянным воронам и необрезанным кустам не было возбранено гнездиться на еврейском кладбище – у покойников-евреев таких привилегий, противоречивших вековым обычаям и законам, не было.
– Ты еще не ушла? – как ни в чем не бывало обратился к Хене Шлейме.
– Я тебе мешаю?
– Нет, нет! – поспешил он с ответом.
В его торопливом согласии было больше угодливости и жалости, чем искренности.
– Прострочу рукав, и я свободен.
Хена стояла над ним и отрешенно смотрела, как он строчит на своем «Зингере», и в бойком стрекоте машинки ей, маленькой, съежившейся, чудились далекий шум прибоя и плеск набегающей на берег волны. Волна обдавала ее побледневшее, мученное лицо солеными брызгами; каштановые волосы ерошил ветер; вдоль кромки моря к темнеющему горонту, разбрызгивая ногами воду, бежал босой мальчик в коротких штанишках, в вязаной шапочке с желтым помпончиком, смахивающим на одуванчик. Большая черная птица с острым, как нож обрезателя Менаше, клювом кружилась над его головой, и, кося перламутровым глазом, на лету склевывала с цветка пушок, и уносила его куда-то в дюны, чтобы выстлать ложе для своего птенца.
– Ну вот, прострочил… Теперь можно и подкрепиться. Что у нас сегодня, Хена, на обед? – примирительно сказал он и пришпорил, как взмыленную лошадь, свой «Зингер».
– Суп с макаронами… тушеное мясо…
Шлейме подошел к ней, заглянул в глаза, в которых все еще светилась решеченная короткими очередями «Зингера» надежда, и, как бы заменяя рукой дуновение ветра, слегка взъерошил ее прическу, и пронес непривычные, начиненные неуклюжей нежностью слова:
– Ты что-то, дружок, неважно выглядишь… Устала? Может, тебе уйти от Пагирского? Этот скупердяй все равно гроши платит. Да и москательно-скобяная лавка не для тебя. Если уж что-то продавать, так лучше духи в галантерейной лавке Перского или булочки с корицей у Сесицкого. Сошью костюм и закину удочку: может, клюнет, и он тебя в кондитерскую возьмет – булочке место среди булочек…
Он откашлялся, поперхнувшись, видно, своей нескладной, слащавой лестью.
– Булочка… – усмехнулась она. – Сказал бы лучше, как твоя мамочка: яловая корова!
– Нашла кого слушать!