Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете - ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке, - она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную из-под полы у домушника на толкучке, и, что-то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с излишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла; покрикивала на него, как на ребенка-шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих близких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую - с подобострастием и лицемерием, а третью - с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по-рыцарски - пока мог - защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку...
Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу - покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно-доступном отцу языке - на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет-нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли.
- Вот бы и мне так, как он, - корил себя отец.
- Писать? - пошутил я.
- Хватит и одного писателя в нашей семье! - огрызнулся он. - Подумать только, как все просто: прячешь каждый вечер под подушку снотворное, а в один прекрасный день - буль-буль-буль - и проглатываешь всю недельную норму.
- Что ты, папа, придумываешь? Борис Львович скончался от двустороннего воспаления легких.
- Неправда! Он покончил с собой. Собрал все таблетки - и разом!..
Наитие не обманывало его. Но я скрывал от него правду. Правда для него была не лекарством, а ядовитым зельем.
- Из дому вроде не выходишь, а все знаешь... - помрачнел я.
- Знаю. На нашем острове все известно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится.
Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать.
- В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного, - призналась мне однажды мачеха. - Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель... Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю... И ночной столик, где лампа, обыскиваю. А вдруг он где-нибудь припрятал... - подкармливала она меня своими тревогами. - А мне, Гриша, и в магазин надо, и на базар, и на лавочке возле дома посидеть охота - свежим воздухом подышать. Как бы не прозевать... Тем более что у Сламона Давидовича настроение хуже некуда, только о смерти и говорит. И еще об этом еврейском острове.
Я весь напрягся.
- Это ваш знакомый ему голову задурил...
- Борис Львович?
- Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм.
- Что началось? - нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет.
- Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью-то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, из евреев не приходит в голову, что все мы обречены.
- Почему, Дора, обречены?