— Да, ты не ослышался. Ей предъявила ультиматум мамаша — Само Состояние, и уж поверь, разбушевалась она не на шутку. — В голосе шведа послышалась тоска. — Но не важно, главное, ей необходимо дома обсудить все это с родными. Короче говоря, Хердис подумывает о том, не уйти ли ей с кафедры и не включиться ли в деятельность фамильного предприятия. Да-да. Может случиться и так. Денежки мадам Снартему, знаешь ли.
— Ну и ну, вот это новость. — Ярле был потрясен.
— Именно так, — сказал Роберт Гётеборг.
— И вы? И ваша…
Роберт Гётеборг снова притронулся рукой к сережке в левом ухе и, разговаривая, поглаживал ее; медленно, с долгими паузами, он проговорил:
— Люблю ли я эту женщину, Ярле? Собираюсь ли я переехать на юг Норвегии и жить за счет своей богатенькой подружки? Знаю ли я о том, что она порезвилась с твоим юным телом? Грустно ли мне от этого? Радуюсь ли я тому, что она, несмотря на это, говорит, что хочет меня? Любит ли она меня? Любит ли она деньги своей матери? Знаю ли я, что будет дальше?
Ярле сидел там, слушал, и вдруг вспомнилась ему одна более ранняя встреча с Робертом Гётеборгом. Это было на лекции по литературоведению несколько лет тому назад, на первом курсе. Зеленым юнцом, свеженький, он явился из Ставангера, исполненный восторга перед литературой, с крупными эпическими произведениями под мышкой, — и за сорок пять минут августовским днем 1991 года Роберт Гётеборг сумел поставить знак вопроса ко всему, во что Ярле верил до этого. Харизматичный швед читал им риторический блицкурс по историческому авангарду, в заключение коего заявил: «Все, что вы раньше думали, — это конструктивистская чепуха. Литература, друзья мои, вот эта самая литература не призвана осуществлять коммуникацию с массами, она не призвана камуфлировать румянами и пудрой жирные щеки и щекотать людей там, где больше всего чешется, — она должна быть как удар кулаком в живот. Она должна оказывать откровенное и неистовое сопротивление».
Ярле вышел с той лекции пылающим факелом. Он узнал целый вагон новых слов, ему довелось стать свидетелем совершенно иного способа мышления, и на руках у него был список доселе неизвестных ему авторов, которыми он в последующие недели зачитывался с голодным азартом: Маяковский, Бодлер, Тцара, Беккет…
Не этот ли человек, этот выпендрежный швед, запустил в его мозгу вечный двигатель? Не этот ли человек, этот швед, которого ему никак было не раскусить, научил Ярле тому, что никакую мысль невозможно додумать до конца?
Роберт Гётеборг отпустил серьгу, слегка повел плечами и снова пожал Ярле руку.
— Нда, — сказал Ярле. — Много вопросов. Но не важно. Я-то вот почему пришел. Я пришел выразить сожаление по поводу своего поведения тут на днях, это было… ну совершенно непростительно с моей стороны, разумеется. Что я могу сказать, я…
— Ярле. — Роберт Гётеборг махнул рукой. — Хватит. Достаточно. Я знаю. И я скажу словами Эдит Пиаф.
— Как?
— Je ne regrette rien[22].
— Вот именно, — сказал Ярле в некотором замешательстве, — но не важно, я хотел пояснить, что намереваюсь довести свое исследование творчества Пруста до конца — и да,
— Да конечно же нет. — Профессор положил левую руку на книгу Бахтина и снова водрузил на нос очки. — Вот еще что, Ярле, можно спросить, как дела у твоей дочери?
Ярле уже поднялся и стоял возле двери.
— Да вот, — сказал он и подумал, что было в этом шведе нечто
— День рожденья? — Гётеборг кивнул. — Семь лет, надо же! Прекрасный возраст. Нужно тебе тогда придумать что-нибудь неожиданное, а? Поехать за город, или вот еще что, как это по-норвежски-то называется —
Плевать на эту жалкую газетенку «Моргенбладет», пропади она пропадом!