Сам он преподавал акварель. Приносил в класс большие букеты цветов, охапки ярких осенних листьев, учил всматриваться в них, замечать линии, тона, переходы. Учил писать ярко, сочно: «Начиная писать, сразу берите тоном в полную силу. Не сушите акварель — это не бонбоньерка». Демонстрируя свои работы (густые, почти локальные в ударе кисти цвета, расплываясь, смешивались с другими, такими же интенсивными), предостерегал: «Не верьте моему глазу, пишите, как вы видите и чувствуете; это очень важно для художника — дать свое восприятие видимого, свое чувство цвета, пятен, формы».
Уроки Каменского казались Ивану ступенями в большое искусство — им он отдавался с увлечением. Но на других ему было скучно, успевал он плохо. То ли не умел заниматься тем, к чему не лежала душа; то ли сказывалась двойная нагрузка — чтобы прокормиться, он по вечерам продолжал работать у Панфиловых, — но учеба шла плохо, и на одном из педагогических советов был даже поставлен вопрос об его отчислении из школы. Спасло заступничество Каменского.
Но была и еще одна трудность. Иванов не мог осилить главного — выбрать себе специальность, начать работу в мастерской. Сперва, вспоминая мастерство Дмитрия Евграфовича, решил продолжить семейную традицию и пошел в столярную мастерскую, но почувствовал себя не на месте. Гранильное дело тоже казалось чуждым. И неизвестно, как сложилась бы его судьба, если бы в школе не появился Теодор Эдуардович Залькалнс[4].
Один из учеников Каменского по училищу Штиглица, только что приехавший из Парижа, где четыре года растил в мастерской Родена с Бурделем и Дебуа, он был назначен преподавателем лепки, — именно из этого класса Иванов был исключен «за неспособность». Внимательно рассмотрев все работы учащихся, и отмеченные высшими баллами и обреченные на слом, Залькалнс выдрал Иванова.
«Прибежав в класс, — рассказывал Шадр, — я увидай посреди пола опрокинутую бочку забракованных глиняных слепков, которые дробились на мелкие куски и размачивались, чтобы из них готовить массу для других работ. Куски засохшей глины, обломки орнаментов, безграмотные любительские слепки были аккуратно, в форме большой розетки, разложены по полу. В середине ее, как пестик в центре цветка, стоял с засученными рукавами белоснежной рубашки сам Залькалнс и внимательно рассматривал, повертывая со всех сторон, небольшой квадратный слепок, сделанный мной, на котором зиял, как ножевая рана, роковой крест: брак. Меня бросило в краску…»
Залькалнс увидел в этом слепке главное — пластическое чутье молодого художника. «Здесь нет стек, здесь палец пощупать, но это прекрасно», — сказал он.
Всегда подтянутый, безукоризненно вежливый, внимательный, Залькалнс за короткое время стал непререкаемым авторитетом для учащихся. Ему подражали во всем, даже в акценте, коверкая русские слова. В маленьком школьном музее он часами рассказывал о законах пластики, стараясь привить ученикам любовь к красоте форм, объемов, плоскостей. Но копировать не разрешал. Убежденный, что главное в мастерстве скульптора — умение «штудировать природу», он заставлял работать с живой натурой, никогда, впрочем, не стесняя в выборе приемов лепки. «Моей задачей, — скажет он потом, — было будить творческую потенцию учеников, — дать вполне свободно, без малейшего гнета, развиться их индивидуальным творческим стремлениям».
Под руководством Залькалнса Иванов лепит свою первую самостоятельную работу — барельеф журавля, старого, умного журавля, жившего в зверинце школы, всеобщего любимца. Его клетку не запирали, и он свободно бродил по окрестным улицам, а вечерами возвращался: знал, что его будут кормить, рисовать и лепить.
Барельеф оказался удачен, и Иванов принимается за следующую работу: мужскую обнаженную фигуру в рост. В классе для такой большой работы нет места: для того чтобы снять мастерскую, как делали некоторые другие ученики, нет денег, и Иванов лепит в старой бане, где ему бесплатно позирует старый фабричный сторож. В эту почти заброшенную, грязную баню чуть ли не ежедневно ходит и франтоватый, всегда изысканно одетый Залькалнс: следит за лепкой, сравнивает натуру с моделью, повторяет свое любимое: «Строже. Проще. Чище».
Зима, весна, лето 1905 года счастливы для Иванова. Вылепленная им голова мальчика-шарманщика экспонируется на ежегодной школьной выставке, а потом получает место в школьном музее. Приходит первый заказ — незнакомая женщина просит сделать скульптурный портрет умершего сына. Иванов подолгу рассматривает фотографию умершего, часами разговаривает с матерью, расспрашивая о ходе его болезни, ходит вместе с ней на кладбище. Наконец работа готова: последним усилием отрывает умирающий голову от подушки, стремясь уйти от смерти. Это первая попытка композиции, создания образа. «Лепил он очень свободно, без всякой натуги и обладал большим пластическим чутьем. Так же легко он и компоновал», — свидетельствует Залькалнс.