Подошел поближе к серенькой кучке, окружившей старенький, облупленный гармониум. С лицом темно-бронзовым, худым, заветренным сидела за инструментом слепая женщина, не молодая, в белом платке своем похожая на головешку. Черные пальцы ее привычно и уверенно, неторопливо ходили по клавишам, а невидящие очи, не моргая, глядели перед собой и внутрь себя, и медлительно пел ветхий инструмент надтреснутыми голосами старой скорби, невыплаканной и неизбывной, тихой скорби одинокого покинутого сердца…
Голос почти мужской. Немножко сиплый, он дрожит и обрывается на верхних нотах. Льются ровным потоком звуки инструмента, текут величаво, как тихие воды, с малой зыбью, и утопает в них далекий шум города, говор толпы, шелест шагов ее. Плачем живым и скорбнозовущим звучит надорванный голос невидящей женщины:
Кого призову… ко рыда-а-нию…
Поет-гудит гармониум. Мотив суровый, горький, порой сплетается в гирлянду нежных, тонких голосов, звучит детски-трогательной жалобой отягченного, израненного сердца человеческого. Льется и обрывается усталый голос человеческий, о вечной тьме и скорби говорящий. Льется в сердце — одно большое сердце — этих серых, скудно одетых, невзрачных, корявых людей, стоящих тут, возле, с изумленными и очарованными лицами. Как будто подслушал он, этот старый инструмент, все горькие думы, затаенные рыдания, подглядел все слезы и отчаяние темной, горькой жизни, ее нужду терзающую, озлобление и падение… И все собрал в себя, все горе людское, и, когда темные, загорелые персты одной из самых обездоленных коснулись струн его, заплакал горькой жалобой.
Кому повем печаль мою?…
И вот стоят они, изумленные, притихшие и растроганные. И молодые тут, наивные, спрашивающие лица, и старые, трудом, заботой, нуждой изборожденные. Солдат и дивчина, старушка в лапотках и сивоусый белорус с гусиной шеей, свитки из домотканой сермяги и пиджаки — все сгрудились и прислушались.
Дрожат заветренные, запекшиеся губы, горестные собираются морщины на женских лицах, слезы ползут. Свое горе заныло, своя тоска выступила четко и выпукло, как теплым лучом заката выхваченный закоулок, вылилась неудержимо в теплых слезах. Корявые, натруженные руки развязывают узелок в уголке платка, достают медную монету, и падает она с благодарным звоном в деревянную чашечку слепой певицы.
Не в первый раз видит эти слезы отец Порфирий и лица, тронутые горестным выражением жалости и своих воспоминаний. Но нынче все это особенно понятно, близко — и дрожат его ресницы… Поправляет он очки, отходит в сторону. Опять глядит туда, на Подол, но не видит ни церковки знакомой, ни старенькой монахини около нее…
— А то у нашу сторону пароход гребнувся… — раздается рядом чужой голос, радостный, такой общительный.
Отец Порфирий испуганно оглядывается. Приземистый хохлик в короткой сермяжьей свитке снимает свою баранью шапку, почтительно кланяется и почти ликующим голосом говорит, тыкая костылем вслед убегающему дымку парохода:
— У Переяслав гребнувся…
Отец Порфирий усиленно сморкается — ему конфузно, что посторонний человек видел его слабость. Но посторонний человек весь ушел в радостное созерцание скрывающегося из глаз парохода — пегая щетина на его подбородке шевелится и ходит от улыбки.
— Самой наш корень — Переяслав.
— Так вы того… так, так… — Отец Порфирий уже оправился и ласково машет головой смешному хохлику. — С Переяславля, значит?
— Ни, я с Томской губернии… Переяслав, как бы вам сказать, наша родина… А я годов с двадцать как у Томскую переселився… на нови места…
— Так, так…
— А тут у меня брат зостався… Ридный…
Так, так… Проведать, значит? Хорошо… Родину не забываете — хорошо…
Собеседник отца Порфирия поскреб свою густую щетину на подбородке и усмехнулся.
— А як же ее забыть, батюшка?.. На чужбине и кости плачут…
Он потряс головой, прищурился, всматриваясь в дали, и замолчал, точно обиделся на отца Порфирия.
— Всэ в менэ е, — сказал он, упираясь руками и грудью на костыль. — Хлиб е… сала захошь — заколи кабана, вот и сало. Бычка выкормишь, вот и мясо… Всэ е… Тилько за краем скучно!.. Сердце кортыть… кортыть сердце…
Что-то близкое, слишком понятное почувствовалось отцу Порфирию в этом коротеньком мужичке, в его тоске по родному краю и неотвязных думах о нем — болел и сам он часто такой же мукой и в часы одиночества, и в дни мелких монастырских дрязг и огорчений, украдкой тихо плакал о родных местах, о близких по плоти людях… Казалось ему, что нет в свете краше, светлее и теплее места, как родной угол его — Подберезники…
— Вот праздник провожу — поеду! — счастливым голосом говорит хохлик: — Годов, мабуть, с пятнадцать не был… Раз приезжал, как дорога прошла, — вон когда!..
И казалось, весь он был поглощен мыслью о близком свидании, переполнен детской радостью предвкушения, — сияли счастьем глаза его, ушедшие в морщины, и шевелилась пегая щетина на щеках.
— А что я у вас спрошу, батюшка, — вдруг спохватился он. — Яка-сь-то машина… иду у город, а она мимо меня як пролетит… штрип-штрип-штрип-штрип… Лисапет? Так не лисапет…