У нас есть много прав, — думал я, с ненавистью разглядывая блеклое лицо дежурного. — Совершенно необходимых нам прав. Пить горячую, бить графины, заниматься любовью где попало и с кем попало, ругать правительство и хвалить демократию. Право хрустящих и право пожизненного одиночества. У нас много замечательных, завоеванных кровью прав. Нет одного — вредного, никому не нужного — права иметь собственное мнение. Так и не появилось… Ты не зря боялся чужих глаз, ты чувствовал, что этот разговор последний. И ты не зря говорил о себе горькие правдивые слова. О нас горькие правдивые слова. Обо всем — только горькие правдивые слова. Вчера ты пробил словами каменную мшистую стену, но сегодня тебе вырвут язык.
— Его номер на втором этаже? — спросил я дежурного.
— Да… — он вдруг отшатнулся и подозрительно оглядел меня. — Сударь, а вы случаем не его дружок?
— Нет, — произнес я и неожиданно понял, что сказал правду. В сущности, я его совершенно не знаю. Кто такой хотя бы. Да что там «кто такой» — внешности не помню! Остался в памяти пронизывающий насквозь взгляд голубых глаз, и все. А ведь почти уже возомнил себе его преемником. Мразь, плесень.
— Вы не скажете, — сменил я тему, — этот остолоп у дверей выпустит меня на улицу?
— Не выпустит, — ответил дежурный, — у него приказ. Вон, видите, сколько постояльцев ждет? — показал на граждан сомнительного вида. — Так, значит, вы не знаете того человека?
— Какого?
— Которого арестовали.
— Я два раза не повторяю.
— Вот и хорошо, — сказал он, продолжая неприязненно смотреть на меня. — Я уж подумал, что вы один из этих гадов.
— Гадов?
— Ну да, гадов. Бунтарей. Кретинов, которым не нравится наша жизнь. Не умеют жить, вот и завидуют, что другие умеют. Или зажрались, сволочи. Давить их надо, как клопов, вот что я вам скажу, чтобы не лезли в наши постели, чтобы не пили трудовую кровь… Вы точно его не знаете?
— Иди в задницу! — ответил я, стервенея, с радостью чувствуя, что начал заводиться. — А если бы и знал, твое какое дело? Паршивый извращенец, лучше признайся, где твоя дочь!
Зрачки дежурного сузились, он прошипел:
— Моя дочь дома и никогда здесь не была! Запомнил, вонючий бунтарь?
— Паршивый извращенец, — сказал я ему раздельно. Внутри у меня уже кипело. Эти трупоеды ноют, хнычут: плохо, мол, живется. А как отыщется смельчак, который говорит то же самое им в глаза, они набрасываются на него — рвут, рвут, рвут…
— Нажретесь горячей, свиньи, и беситесь, — говорил дежурный, прибавив громкость. — Революционеры с похмелья.
— Паршивый извращенец!
Хороший человек для них как кость в горле — глотнуть дерьма мешает. Они понимают, что он лучше их, выше их, чище их. Они не могут этого простить ему, и тогда хороший человек становится для них вонючим бунтарем. Кретином, которому не нравится их жизнь. И они хотят давить его, как клопа, и удается им это всегда…
— Если нажрался с утра, так иди в сортир! — почти кричал дежурный. — Поблюй, станет легче!
— Паршивый извращенец, — повторял я. — Паршивый извращенец, паршивый извращенец…
— Ваше место в психушке! И твое, и твоего кретина!
Ну и вмазал же я ему тогда! Не выдержал. Всю наличную злость вложил в этот удар. Я бил не за себя, нет, я бил за «твоего кретина» — во всяком случае, очень хотел верить в то, что бью не за себя. Кулак сделался знаком, сообщающим заплесневевшему миру о моем прозрении. Другие знаки мне в голову не приходили.
Дежурный кулем впечатался в стену с ключами, глаза его распахнулись, он трусливо забормотал:
— Ты что… Ты что, чудак… Я же ничего такого…
Жалкий, усталый, старый человечек.
— Плесневей на здоровье, — выплюнул я, удовлетворенный.