Сказать жильцу или плюнуть, думала еще пару дней назад горячей непривычной головой Дуня. Ясно, что Альбинке этой беспутевой она об том ни словечка. Да и Груне, близкой товарке, не раскрыла ни буквы. Хотя помнит, как полсотни с лишком лет назад упала девушкой Дуняша в тарном цеху за груды картонных заготовок от болезненного стыдного кровотока без сил, упала и стала еле дышать, так как недавно после звериной зимы еле оклемалась от надрывного стука в грудях, и увидела вдруг тогда, покосившись головой, среди тары и картона огромный светлый ход и путь, зовущий в глубину, в сторону от стукающей по башке жизни, в звон предела. Но вытянула тогда подруга Груня свою будущую соседку по старости, почти усохшую теперь Дуняшу, из безвоздушного цеха за ноги, волоча и плача, как картонную безмозглую куклу девочка. А теперь Груня злая, хоть и привечает подругу, да насмешкой заклюет, как черный ворон на пашне проклюнутый овес.
А уж рожа у Парфена была, когда стал он спускаться по лесенке в свой погреб и манить подругу дней. Дуня по его вылезшим глазам, ерошистым волосьям и трясущимся рукам уж было испугалась – сдвинулся от паленого спирта, задушит веревкой из штанов или натыкает в рот гнилого лука и посадит сушиться между банок с огурцами, что сама она этому другу по осени и закатала. Но нет, обошлось. Отвернул Парфен в углу мокрую фанерину, и увиделся неширокий лаз, в размер отрока или козы. И прошептал Парфен, выдвигая белую слюну на губы:
– Туда идет. В святую землю. И тянет ладаном. Нюхни, Дуня.
А потом наверху, на лавке за чаем с белой булкой и городской колбасой и поведал подруге, щурясь, крестясь и тряся головой.
Отвалилась-де по весне в погребе земля, и хлынули воды. Насилу ведрами вычерпал, два дня корежился в жиже и после застудился и заболел. Лег в постелю на топчан, укрылся старым одеялом – новое-то для Дуни! – поставил рядом жбан горячей воды и банку тертой малины, так и жил неделю, ждал, пока кто зайдет, и Дуню ждал. Но ты, Дуняша, тогда сама захворала, сообщил Парфен, оглядываясь, и все не ехала. Вот помру, посетовал пожилой, вертя, как мокрая собака, головой, и никто не упомнит. Хорошо, если зимой у печки, так хоть подсохну, как египетский царь-государь. А ежели в мокрое время? Давай, Дуня, бросай ты етот город поганый в его же яму, сказал в тот раз Парфен, отвернувшись от подруги, да переезжай ко мне, как законная любовь всей жизни. Я тебя всю жизнь от других баб отличал, а теперь пришло время за мной ходить и в аптеку в городок за лекарством на автобусе таскаться. Да и пенсия у тебя много гуще моего. Вдвоем-то сподручней жизни радоваться. Заплакала тогда Дуня после осмотра дыры, но слезы не выкатились наружу, а, как волшебные, убежали внутрь, в горло и голову.
– Так кто ж к тебе больному тогда зашел? – прошептала Дуня другу.
– А то! – сообщил первооткрыватель лаза. – Не угадаешь. Святой наш калека Епитимий, – и, увидев круглые глаза подруги, добавил: – Небось!
Два-три года тому появился Епитимий в деревне, худой, чуть скрюченный человек высокого сложения. Но посторонний больной. Походил по домам, поспрашивал работу. А где тут, на лысом косогоре. Ну и ладно, ушел к церкви, где одни стены, вываленный старого строя кирпич, худые окна и небо над головой, по которому цыганскими тряпками бегают голуби. В пристроечке, возле старого кладбища, накидал крышу, сложил печку из кирпичных отвалов и задымил жизнью. Старухи походили кругом, понюхали и увидали. Таскает худой в кедах и спортивных шарварах возле церкви и месит в корыте, берет кирпич один от другого и в церкву в дыры аккуратно и нежно, ковыряясь и горбатясь, приспосабливает, тонко работая мастерком. Специалист, значит. Сговорились бабки и стали кто чего, яичко или блин, молчаливому доходяге Епитимию, как он назвался, носить, упреждая того до времени от погибели через голод. Так и прижился прибившийся за другим краем села, поодаль у бывшей церкви.
Правда, как-то пьяная молодежь, кто остался, провожаясь в армию, заявилась к отшельнику и побила его, крича: «Что, церковная крыса, в армию не идешь?», так, что тот заползал и полил готовые кирпичи кровью. Но бабки травами и говорами подлечили, и Епитимий выправился помаленьку, и даже взялся, когда приглашенный, а когда и сам, появляться в домах и с пьяной молодежью разговаривать. Те поначалу над ним потешались и даже пхали в плечи, но был он спокоен и учтив при этом, уважительно глядел на шебутное племя, а потому и свыклись некоторые, только подсмеивались и кропили на него семечную шелуху. Тем более, знал он разное и говорил не торопясь много про разных птиц и воду. Тогда и увидели старухи впервой, что после каменных трудов Епитимий иногда обтирался, а чаще сходил, прямо держась, в реку, обмывался на мелководье среди илистых трав, а после надевал, и особо по святым дням, черную рясу и молча похаживал возле церкви, не ступая вглубь. Так и стал общий отшельник.