Когда Дуня у него в те же деньги – а что ей, все одно помирать! – убиралась в комнатенке, махала влажной тряпицей по столу жильца, сгоняя пыльные дорожки и рисуя чистоту, все лежало аккурат складно: тертая ручка, разрисованная буквицами какая бумажка-огрызка или зеркальце для бритья сияло ясным стеклом. Дуня иногда брала зеркальце с подоконника возле политой бегонии, где жилец брился, и глядела в него, высунув язык, боялась, что чужое покажет другую Дуню. Но язык этот гляделся еще не старым, а зеркально-розовым, и уж до чего любил чай с карамелью, не сказать ни в каком наречии.
Жилец был, не то что прошлый арапченок, славный мужчина, шибко умный и положительно расположенный журналист газеты. Придет-уйдет. Аккуратно положит все куда надо и не забывает. Колбасу в холодильник клал всегда чисто, и, бабки проверяли, если они и скушают свежей у жильца, тонко отрезав кажной по кругляшку, то и не заметит – ходит профессором туда-сюда до кухни и поет бессловесную песню, пугая своей газетой, или органом прессы, мух. Хозяйки уже выглядывали, проверяя, хватится жилец продукта, или как. Спокойный, бабок привечает и всегда не орет. Недаром, что образователь. И платит немалую денежку за комнату точно в приспелый срок. Дважды всего задержал, так и зарделся, отдавая, сердечный, словно жених.
Когда Дуня была молодая, начала рассказ непутевой девке Альбине хозяйка, никакого жильца и живьем не было. Была Дуня из деревни в город молодая девушка, хорошая, как подсолнух с нежареной головой. Но понесла еще в родной стороне выкидыш от своего ухажера Парфена, парня видного и теперь. Тут Дуня смахнула горелым полотенцем мутную слезу со щеки.
Какой он был Парфен этот забавник, щеголял в рубахе, цокал языком, заламывал с чуба кепку и так глядел с трактора, что Дуня обмирала всем молодым своим телом и хотела, завороженная, чуть не зайти под трактор. После, как случился позор, уехала она из деревни в город и подружилась со старой Груней на картонажной фабрике, где обе молодухи все перевыполняли и не слезали, вися на доске почета. Всякое было, и в общежитии, и возле. Но вышло через газеты уважение к молодым труженицам, и бабкам, чтоб другим не повадно было лентяйничать, дали по комнатенке в квартире, уже разгороженной ранее на три из-за пострелянных пособников иностранных дел, где теперь они и провожают старость. Третья-то комната забита. Из нее давно отправился в тюрьму, свистя носом, подконвойный непутевый сосед, а вселился было молоденький из жеков или милиции Раджаб, по-русски знающий только деньги и звук будильника. Но пришли тут трое лысых огромных мужиков в белых рубахах с рукавами из социальной защиты обездоленных и зарешеченных и намекнули раджабовым начальникам, чтобы съезжал, пока языком вертит, с чужой площади. Дуня с Груней как раз под дверью все услыхали, когда Раджаб головой об ковер зацепился. Мол, передай по службе, что социально опасная молодежь просит чужое до окончания сроков семь лет не занимать, а то случись где пожар с наводнением, так сгорят погоны до полковничьих. Так и забили дверь, но тот жилец еле успел понизу утикнуть.
И стали Груня с Дуней стареть и думать. Пенсия малая, а комнаты две. Вселились к Груне, а Дунина пошла жильцам, что в прикорм и к веселью, на монпансье и улыбку старости, не лишнее. Правда, Дуня Груню не сильно привечала, хоть и жила по нужде на соседней койке. Разные они были женщины немного совсем. Ведь Дуня была просто пенсионерка по хозяйству, а хозяйка их общей теперь комнатенки стала чуток грязнуха, и к тому – политическая, потому что открылась в ней к старости особая страсть. Полюбила она градоначальника по телевизору, который мужчина плотный и упорный, говорил хорошее про простых, ругал почем зря ихних обидчиков, и если обещал прибавку к пенсии от своих щедрот – даже и тридцать рублев, – всегда выдавал. Оденется Груня в цветную кофту, прилипнет к телевизору, сидя на своем высоком сундуке с прошлым барахлишком, квохчет и руками, как ворона, вспархивает. И в танце кружится, разок или два, подняв руку с платочком. А градоначальник-то Груне как гаркнет: «Пошто простым людям ходу нет! Почему рабочим бывшим не оказано специального почета. Бабкам прибавим, старикам добавим на доживаемость, в беде и старости не кинем!» – вещал голова с телевизора, так Груня, сама не своя, светится, как лампа, и готовая плясать: «Вона, касатик, заступник, приструнил берендеев-то!»