Все они ушли из жизни раньше Сергея Фуделя. И даже ощущая некоторую незавершенность написанной им книги, Сергей Иосифович был рад, что успел сохранить для читателей ускользающий в потоке времени неотмирный лик учителя своих молодых лет, поделиться впечатлением от главных его мыслей — с тем, чтобы потом уж «не писать, а поджидать личной встречи и с ним, и со всеми, от кого сердце получало тепло, свет и радость» [393].
Фудель умело раскрывает перед читателем притягательную силу и обаяние духовной личности отца Павла, которого «трудно передать, пока человек не догадается, о чем его главная боль» [394].
На помощь приходит короткая зарисовка: на тюремных нарах в 1946 году, после вечерней баланды, когда камера немного утихает, арестант Фудель пытается, преодолевая трудность темы и незнание языка, рассказать о Флоренском молодому профессору иностранного университета. Тот вполне понимает лишь всплывший в памяти собеседника латинских эпиграф книги: «Finis amoris, ut duo unum fiant. Предел любви — да двое едино будут». Но и этого оказалось довольно; на опустошенном, сером лице изголодавшегося и одинокого человека появляются слезы. «Мне удалось передать Флоренского», — думает заключенный.
Через два десятилетия автор первой в России монографии о Флоренском бережно и терпеливо извлекает из «непроходимых зарослей» теорем и метафизических построений «Столпа…» то, что было ему всего дороже в этом сложном мыслителе: трепетное, написанное страданием и любовью свидетельство о уже состоявшейся жизни в Боге, причем, что так близко самому Фуделю, высказанное тоном человека, который «явно не уверен в своем праве о Нем говорить» [395]. И в облике философа, который людям, пережившим катастрофы XX века, порою представляется чересчур многословным и вычурным, убедительнее всех слов оказывается сбереженная в памяти лучшего его биографа тишина цельности и скромности, как бы вопреки всей необъятности познаний и неуемности интересов.
Образ Флоренского выписан с любовью, но и глубокой правдивостью. «Я не знаю, как он молился вне храма, — жила ли в нем всегда молитва», — признается Фудель, но добавляет: в отце Павле ощущалась духовная собранность, особенно проявлявшаяся в том, как он служил литургию — очень просто, тихо и сосредоточенно. И в этой теплой серьезности был «точно дом для молитвы» [396]. Еще одно признание: «Я не знаю о нем и как о духовнике». Друживший с ним Розанов, который однажды написал об отце Павле: «Мне порою кажется, что он — святой» [397], — когда умирал неподалеку в Сергиевом Посаде, позвал для исповеди не его, а другого священника. Иные находили, что Флоренский вообще не любил людей. «Я не знаю, так ли это», — целомудренно пишет Фудель, но считает нужным не исключить из своего портрета и эту черту духовного облика отца Павла, как и его способность иногда дразнить людей или
Евангелие С. И. Фуделя, пронесенное им через все лагеря и ссылки.
Помянник протоиерея Иосифа Фуделя, позднее перешедший к сыну.
в полемическом увлечении противоречить самому себе. «Жило ли в нем прочно сердечное смирение?» — спрашивает себя Сергей Фудель, прошедший после дружбы с Флоренским долгую школу не только вдумчивого чтения святых отцов, но и общения с людьми, достигшими святости. И вновь отвечает предельно честно: «Знаю только то, что в нем не было и тени этого ужасающего внешнего смиреннословия».
Признавая иногда свойственную отцу Павлу «давящую ученость», порой увлекавшую его то в филологические изыски, то в споры с Шопенгауэром о бритье бороды или с Белинским и мадам де Сталь насчет природы ревности, — словом, в области, ненужные для его главных и «святейших тем», Фудель смущенно делится — «даже как-то неловко выговорить» — парадоксальным образом, возникшим в связи с его недавним погружением в творчество Достоевского: «Мне кажется, что в его духовном облике как-то не хватало Сони Мармеладовой» [398]. «Сила его не в учености, а в преодолении ее» [399]— с этими словами близко знавшей Флоренского М. Ф. Мансуровой Фудель с готовностью соглашался.