— Ну да. Как на отличного, преданного нашему делу работника. И знаешь, при нашей спешке трудно как-то подумать о человеке с другой стороны...
«Вот и неправда, — ловлю я себя, — о других-то думал?»
— Ну и вот, — продолжаю я с натугой, — это, пожалуй, горе наше: в работе не замечаешь самого человека...
— Так ты, значит, меня не замечал? — Голос ее звенит волнением.
— Да нет, нет, что ты! Ты меня не поняла. Как мне тебя не заметить, — ты для всех нас человек страшно ценный. Но я просто не успел еще приглядеться к тебе, узнать тебя с личной стороны.
Я с опаской поглядываю на Иванову. Она вынула платок и прижимает его к губам, она кусает его.
«Да тут невозможно не обидеть! — мучаюсь я. — Но как бы хоть обидеть-то поменьше?»
— Вот ты спрашиваешь, Иванова, что я скажу. Я не знаю, могу ли я тебе что-нибудь советовать...
Она выпрямляется:
— Я и не прошу совета...
— Да ведь надо же мне что-нибудь ответить?! — восклицаю я в отчаянии и сейчас же понимаю, что сказал невозможную глупость.
— Можешь ничего не отвечать.
Я молчу, молчит и она. Опять достает папиросу, долго крутит ее в пальцах, пока та не ломается. Бросает ее на песок.
— Да, ты можешь ничего не отвечать. В сущности ты все уже сказал. Действительно, то, что я тебе открыла, должно быть, очень дико и смешно. Инструктор объясняется в любви председателю кооператива во внеслужебное время. Я понимаю твое недоумение. Я его ожидала, надеяться мне было не на что. Зачем же сказала? Думала, что мне легче будет от этого. Теперь уж кончено. Ты не пугайся: беспокоить тебя этим больше не буду. Надеюсь, что и ты об этом забудешь, — так, как будто и не было ничего... Ну, мне можно и идти.
Она встает, неловко протягивает руку.
— Нет, нет! Пожалуйста, не ходи со мной! — почти кричит она, вздрогнув, когда видит, что я собираюсь идти за ней. Она удаляется со своим портфелем, очень большая, ладная и важная. Не оглядывается.
Оборванный мальчишка сует мне вечернюю газету. Я отмахиваюсь от него.
Вот еще то, что проходит мимо меня. Оказывается, в мире живет любовь. Она такая же, как раньше, — большая, нескладная и драгоценная, и еще раз пересекла мою жизнь. Наверное, в последний раз. А я не знаю, что с ней делать...
Солнце ушло за какие-то далекие сады — там, за поворотом улицы. Облако сухой и холодной пыли мчится над мостовой; краски меркнут.
Надо же идти в райком. Я встаю.
Страшно не хочется лезть в трамвай и в сутолоке, в давке расставаться с тем прохладным и светлым, что растет во мне. Э, наплевать, пойду пешком. Не беда, опоздаю раз в жизни.
Ущелье улицы все в тени. Кое-где витрины и окна наливаются бледным электрическим светом. Но небо над улицей еще голубое, наполненное нежным сиянием, легкими розовыми облаками. Верхние этажи высоких домов, их башенки, балконы, карнизы, отсеченные границей тени, розовеют все гуще и свободно парят в этом надгородском просторе.
Мы все как-то забываем, что городские твердыни, вознесенные высоко и на долгие десятилетия, — это уже природа.. Как гудящие вершины тайги, как сверкающие ледники горных хребтов. Вон то угловое окошко, рядом с розовой кариатидой, подпирающей крышу, летними утрами распахивается навстречу свежему ветру и робкому солнцу и будет так же раскрываться, когда исчезну я и все товарищи и спутники мои. Сейчас оно полуотворено. Туда, пожалуй, можно залететь, кувыркаясь в свистящих высотах, над трубами и антеннами, можно перекинуть ноги за подоконник, лукаво оглядеть пустую комнату. Там светлые обол с широкими панелями, на которых кипят багровые розы. Беклинская «Лесная сказка» над маленьким столом и косматый Бетховен. Белая девичья кровать с блестящими шариками по углам. на столике распечатанный конверт; адрес, написанный почерком прямым и острым, как черпая осока. Можно бы прочесть, но это невежливо. Я сажусь на кушетку и жду. Блузки и юбки тоже ждут, притаившись на вешалке за занавеской. Потом гудит лифт; гудение начинается далеко, в провалах земли, и всплывает все выше. Щелкает американский замок, золотисто вспыхивает матовое стекло двери и гремит ключ. Дверь отворяется, входит она. Очень тихо; слышно, как расстегиваются кнопки перчаток. Осторожно кашляю. Она замечает меня, вскрикивает и...
— И посылает за милицией, — обрываю себя сердито. — Размечтался, старый дурак!..
Иду проездом бульвара; шумная улица осталась позади. Здесь тишина; только галочьи стаи возятся и кричат в сумеречных липах, да изредка автомобиль обгоняет меня, колыхая в своем белом луче стылый булыжник мостовой, стволы деревьев, извозчичьи пролетки, замершие возле тротуара. Темнеет быстро, мне кажется, что — скачками, как в театре: на секунду опустишь глаза, потом оглянешься — стало гораздо темнее. Сумерки овладевают мною, и от них снова нарастает волна мечтательного умиления. Широкий лист, крутясь, падает с дерева, наклонившегося из-за забора. Я говорю ему заботливо, как врач:
— Упал, голубчик? Ну, ничего...