Галочка притронулась рукой к его губам, словно боялась его слов. Проговорила спокойным — кто знает, чего он стоил ей, — тоном:
— Не надо сейчас. Поезжай к ним. А вернешься — тогда…
Не договорила. Что тогда? Ни сейчас, ни завтра, ни тогда ничего нельзя решить, изменить, уладить. «Конец… конец… конец!»
…Утром, оставив вместо себя майора Орлова, Верховцев выехал в Беленец.
XXVIII
Дорога, дорога!
Климушкин, знавший, по какому личному делу едет в тыл командир полка, неистово гнал машину. Взвизгивали рессоры, скрипели пружины сиденья, при переключении скоростей, как живой, завывал мотор, а Верховцев устало смотрел на придорожный, давно приевшийся пейзаж, ничего не замечая, ни на чем не останавливая взгляд.
Как быть? Почти три года он жил с мыслью, что Анна и дети погибли, смирился с жестоким ударом судьбы. В его жизнь вошла другая женщина, вошла навсегда — и он не может разорвать эту связь.
Значит, выход один: прямо и честно рассказать все Анне. Она чуткая, благородная. Она поймет, она должна понять. Разве виноват он во всем том, что произошло?
«Анна поймет, — как заклинание, твердил Верховцев. — А может быть, она уже свыклась с мыслью, что наши жизненные пути разошлись. Может быть, за эти годы и она встретила человека, который пришелся ей по сердцу? Или встретит в будущем. Ведь она еще молодая, красивая…» Снова и снова отыскивал Верховцев все возможные средства, пути, чтобы обмануть самого себя. Нестерпимо мучительным рисовалось ему объяснение с Анной. И все же он готов пройти через него. Но была одна запретная зона, которой он не смел касаться даже в мыслях. Дети! Здесь ничего не может перемениться. Здесь одна ровная, безысходная, неутихающая боль.
Больше, чем с Анной, он хотел и боялся встречи с Юриком. Анна могла забыть его, отвыкнуть, полюбить, другого. Наконец, с ней дети, и как бы ни был горек разрыв с мужем, она проживет и без него. Но Юрик, Светланка!
Уйти, оставить навсегда детей, не видеть их лиц с такими родными глазами!..
Дорога, дорога! А по сторонам — израненные березы, разметанные ветром пожарища, заросшие, обвалившиеся землянки, могилы, тоска… Ничего нельзя придумать, решить. Нет выхода.
Климушкин искоса поглядывает на подполковника и шибче гонит машину. Он по-человечески сочувствует командиру. Вот как бывает в жизни: переплетется радость с горем — и хоть плачь!
— Обойдется, Алексей Николаевич! — впервые по имени назвал он подполковника. — Жизнь, она такая штука! — И вдруг заговорил о том, о чем никому еще не рассказывал и не рассказал бы, не случись такая оказия.
— У меня тоже сердечная история была. В сорок первом от молодой жены на фронт ушел. Любил ее, поверите, каждую родинку сердцем чувствовал. И она меня любила. Когда поезд тронулся, ухватилась за последний вагон, и до самой водокачки ее по шпалам трепало, пока не сорвалась. А была она в то время, извините, в положении. Сына родила. Как и меня, Федюшкой назвала. Любила!
Обычно смешливое, беззаботное лицо Климушкина стало серым, как асфальт.
— Прошла первая военная зима, — продолжал он, — и пишет мне соседка на фронт: «Гулять твоя Любка начала, скурвилась». Такая лютая злость меня взяла — сам не свой хожу. Попадись мне тогда жена — на мелкие куски тупым ножом резал бы. Смерть искал, в самое пекло лез. Кромсало меня на всякий манер, но жив остался. Все же приметил политрук, что я вроде как контуженный хожу, доложил командиру, и выписали мне краткосрочный отпуск. Поехал. Три дня, что в пути был, — куска хлеба в рот не взял. Счернел весь. Поезд на нашу станцию поздно вечером пришел. Иду домой, а меня так и колотит, так и колотит. Дошел. Гляжу, во всех окнах темно, а в нашем, как на грех, огонек светится. От этого огонька сердце совсем зашлось. «Может, думаю, она сейчас со своим полюбовником шуры-муры крутит, над мужем-бойцом насмешки строит…»
Климушкин замолчал, провел рукавом гимнастерки по совсем чистому ветровому стеклу.
— Подошел к окошку, а там как раз краешек занавески завернулся. Припал я к стеклу и вижу: сидит Люба у кроватки, сына укачивает, а сама бледная, тощая, на лице одни глаза от прежней моей пышки остались. Заснул сын, встала она, подошла к столу, а на столе моя фотография стоит. Я на ней еще по гражданскому положению в галстуке снят. Смотрит Люба на карточку, а сама невеселая, вроде плакала бы, да слез нет… Вот какая картина передо мной. Как в кино или постановка в театре. Скажете, подстроено все, чтобы мужа-простака в заблуждение ввести? И я бы сам так подумал, да ведь она о моем приезде не знала. Я ей телеграммов-молний не выбивал. Врасплох хотел застать. Вот и застал! Постучал, вошел. Встретила жена меня, как и положено — и слезами, и смехом, Федюшку разбудила. Держал я тогда Федюшку на руках, смотрел в глазки его ясные, думал: если и вправду мне соседка-стерва про Любу написала, то плевать я хотел на поганую ее правду. Любит меня Любаша, сына любит, а остальное все трын-трава!
Никакой морали не вывел Климушкин из своего рассказа: житейский случай — и только! Но все же глянул на Верховцева: как отнесется подполковник к его истории?