И Захар не выдержал. Вскочил и, низко пригибаясь, побежал к чернеющему в стороне лесу. Сзади кто-то крикнул: «Стой!», у самого затылка раздалось хриплое дыхание, над ухом пропела по нему пущенная пуля, а он все бежал, припадая, по-заячьи петляя, под защиту лесной тишины. Добежал. С размаху, как в прорубь, бросился в колючие заросли орешника, царапая лицо и руки, рвался в чащу, в глушь, в тьму. Озираясь, сорвал с пилотки и зарыл во мху под корявой ольхой звездочку, затоптал в прошлогодний прелый лист красноармейскую книжку.
Был Захар солдатом — стал Захар дезертиром. Жил в норе, питался ягодами, грибами, по ночам выходил на опушку, ползая по полю, отыскивал колючие размятые колосья, набивал рот жестким зерном, пахнущим пылью и детством. Пошел ночными путаными неверными дорогами на запад, подальше от войны, от крови, от смерти…
Темная, враждебная ночь за окном… Захар лежит, уставив в потолок невидящие глаза. А кто-то незримый шепчет:
— Был ты, Захар, человеком, а стал Зятьком.
IX
Зима выдалась суровая, снежная, с разбойничьими буранами и мертвящими лютыми морозами. Рано темнело, ночи тянулись тоскливые, длинные, без конца. Всей гурьбой забирались на печку, и Анна рассказывала детям об Артеке, где провела однажды свое пионерское лето, о спектакле «Синяя птица», который видела в Москве, о книгах, замечательных, сказочных, как мир, книгах, которые остались дома и которые они прочтут, когда окончится война…
Дети засыпали, а Анна, продолжая мысленно рассказ, перебирала в памяти все мелочи, все подробности мирной жизни. Как мало дорожила она всем, что окружало ее, что было рядом с ней! Как могла она порой забывать подшить Алексею подворотничок, купить лезвия для бритвы, выгладить брюки? А раз она даже не поздравила его с днем рождения. Нет, она мало любила, мало ценила мужа! После войны все будет иначе, светлей, лучше. Ни мелких ссор, ни вздорных обид. Теперь она знает цену всему, что связано с Алексеем.
В ночные бессонные часы муж казался ей даже лучше, благородней, чем был в действительности, и она любила его так, как никогда не любила раньше. Она не думала о том, что Алексея могут убить. Даже сама мысль об этом была невозможна. Только вера в то, что муж жив, что они снова будут вместе, помогала ей переносить ужас настоящего.
Нежданно ко всем горестям Анны прибавилась еще одна: с некоторых пор она стала замечать перемену в настроении Марыси. Что-то неспокойное, мятущееся появилось в ее душе: то в старой, рваной юбке и полинялой кофте, бледная, непричесанная, целыми днями ходит она по хате, то, принарядившись, сидит у окна, поет песни и чаще других — странную, неизвестно кем сложенную:
За обледеневшими стеклами окон непролазные медвежьи сугробы, мышастая солома взъерошенных крыш, тоска, тоска… Марыся вздыхала:
— Эх, выпить, что ли!
И раз пришла домой пьяная, веселая. Шумно ходила по хате, смеялась чужим смехом. Утром встала молчаливая, старалась не оставаться с Анной с глазу на глаз. Но вечером снова ушла и вернулась заполночь навеселе, пела, приплясывала, только глаза в черных кругах были страшные.
Порой Марыся приносила самогон, угощала Анну:
— Пей! Все равно жизнь наша наперекосяк пошла.
— Не надо. Пропадешь, — уговаривала Анна. Но Марыся, тяжело дыша винным перегаром, кричала:
— И пропаду — черт с ним! А ты для кого себя бережешь? Для мужа? Фю-ю-ю! Жив ли еще? Знаешь, сколько германцы народу попортили? А если жив, то помнит ли тебя? Как же! Держи карман! — и пропела, нехорошо улыбаясь:
Анна молчала. Что она могла сказать? Что она знала об Алексее? Может быть, и правда… Нет, нет, лучше не думать об этом!
А Марыся, выпив стакан вонючей самогонки, хрипло кричала:
— Жди, жди, а он, может, нашел уже себе халявочку. Нет, милая, я не таковская. Мне не две жизни дадено. Мужики, может, тыщу лет провоюют, а я все холостой буду.
— Не для мужа я жду, хотя и перед ним стыдно было бы… Перед собой стыдно, перед совестью своей.
Марыся вскочила, сверкнула гневными глазами:
— Совесть, совесть! Скучные у тебя слова, и сама ты, как монашка. Вот пойду сегодня к Степаниде — там фриц поселился. Звал. Шнапс будет. Консервы. Патефон. Хрен с ним, что рыжий, как кобель.
Марыся говорила грубые, бесстыдные слова, смеялась, а все казалось, что еще немного — и она закричит, упадет на пол, будет рвать волосы…
— Что смотришь на меня! Брезгуешь. — Марыся захлебнулась. Ушла за занавеску, скрипнула кровать. Долго слышался глухой — в подушку — плач.
Два дня Марыся ходила мрачная, с искусанными, почерневшими губами — не подступись. А на третий вечером густо припудрила заплаканное в красных пятнах лицо, провела по бровям обгорелой спичкой, взбила хохолок на голове и ушла.