Биография Исайи Берлина, написанная Майклом Игнатьевым, образцовая в том смысле, что она точна, основательна, уравновешенна и полна. Это сумма приведенных в единство событий жизни, трудов, связей и направления мыслей человека, занявшего в обществе, в философии, в академических кругах, в Англии и в мире именно то место, выпустившего именно те книги, получившего именно то признание, которые занимал, выпустил и получил Берлин.
Если по прочтении ее, да и в процессе чтения, к концу настойчивей, чем с начала, тебя нет-нет и прохватывает чувство неудовлетворенности, то отнести это следует прежде всего к требованиям, которые ты ей заранее предъявил и которые тем самым характеризуют тебя, а ей никак не в укор.
По обстоятельствам рождения и семейным, по воспитанию и образованию, по смене окружения и стран обитания, по душевным склонностям и качествам натуры Исайе Берлину предлежало несколько судеб, и из этой биографии выходит, что он разные отрезки их с разной степенью причастности к ним исполнял. Но судьбы как таковой, его собственной, единой и единственной, из игнатьевской биографии не выходит. Встречи, дружбы, привязанности и отталкивания выглядят так сложившимися, а не неизбежно выбираемыми, не предначертанными. Предположим, его жизнь и была задумана не судьбой в древнем понимании, а, как сказали бы романтики, игралищем судеб. Но и этого нет: есть цепь последовательных событий, то связанных между собой, то перебивающих друг друга. И независимо от этого есть непобедимое впечатление, что в раствор биографии не брошена какая-то последняя щепотка соли, которая превратила бы его в кристалл.
Потому что за хроникой фактов, не захватывающих, не ярких, выпавших не одному Берлину, а в том или ином виде целому кругу людей, все-таки слышится дыхание судьбы. Уже хотя бы по знаменательности того, чего он избежал, из теснейшего соседства с чем выбрался невредимым – и ради чего. Не говоря о том, что жизнь, покрывшая почти целиком все двадцатое столетие, прошедшая в частом соприкосновении с его сердцевиной, вклинившаяся в драматические перипетии его истории в непосредственной близости от их центра, крупнее составляющих ее фактов и непременно выходит за рамки самого точного, основательного, полного и в особенности уравновешенного их описания.
Когда Исайя сказал: “Меня всегда веселили люди, я никогда не скучал с людьми”, я спросил, бывали ли у него периоды депрессий.
“- Бывали. Нет, депрессий – нет. Боязни, неуютности. Когда я первый раз попал в New College, они были такие скучные, такие чопорные. Я чувствовал себя, как, помните, в опере “Пелеас и…
– Мелисанда.
– …Мелисанда”. Мелисанда говорит: “Attends peu, je ne suis pas heureuse ici” – “я несчастлива здесь”. Я это чувствовал. Это бывало. В Америке в первый год, когда я там был на службе, я там никого не знал, в Нью-Йорке. Это да. Появилась нервность.
Depression – это слишком сильное слово. По-видимому, у меня никогда не было”.
Почти автоматически я отозвался: “Не ваша стезя”.
Вот что отличало его от людей его круга и его ранга: он был наглядно счастливый человек. Всю жизнь он был погружен исключительно в интеллектуальные занятия, от которых, как известно, не может не быть большой печали,- и умудрился не впадать в меланхолию. Он прожил столетие, угнетающее прежде всего интеллект,- и не знал, что такое депрессия. Вот это побуждает меня, как, возможно, всех однажды попавших в поле действия его личности, продолжать думать о нем и, думая, непроизвольно улыбаться. Вот этому хорошо бы найти объяснение – из биографии, из общественной позиции, из моральной.
Когда я спросил, описывают ли его впечатление от прожитого торжественные слова Ахматовой “я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных”,- он ответил, вызвав мою улыбку: “Нет. Я счастлив – но не оттого, что я жил в это время”. Вскоре после этого, говоря на другую тему, он произнес о своей судьбе еще одно слово: “Это было, в общем, страшное столетие. Но меня не коснулось. Просто выпала удача”.
Едва ли кто-то может повторить ахматовское заявление применительно к себе, чтобы вышло искренне. Да это, по сути, не столько заявление, сколько девиз. Как надпись на щите мне, например, несравнимо больше импонирует “счастье” Ахматовой, чем
“удача” Берлина. Для нее как христианки “жизнь в эти годы” размещалась в перспективе жизни загробной, в которой итог понесенных испытаний значит нечто прямо противоположное итогу избегнутых. Но и из ее уст эти слова звучат, на мой слух, поэтической гиперболой слишком условной. Почему “счастлива”?
Видеть, как она, величие террора в очереди к тюремному окошку или голода в очереди за пайковым хлебом по карточкам – разве подходит под категорию “счастья”?