Рижская квартира бабушки и дедушки, в которую я, маленький мальчик, хотя и живущий еще в исключительно для меня существующем и целиком вокруг меня сосредоточенном мире, но уже начинавший его замечать и вне, и помимо себя, вошел – или, если угодно, она меня нежно в себя втянула,- была, как сделалось ясно с годами, не только точкой отсчета, но и моделью квартиры вообще, городской, европейской, буржуазной. Классически, раз навсегда описанной в “Шуме времени” Мандельштамом. И знаменитая аккуратность моей мамы, поддерживаемая ею в любых условиях и обстоятельствах, была, я убежден, следствием семейного представления о добропорядочности, иначе говоря, порядке жизни, на добротность которого необходимо тратить силы.
Одно дополнительное качество отличало эту квартиру от многих из тех, в которых я в течение моей жизни перебывал: в ней были запах, теплота и приятная духота, исходившие от близости кухни, в определенном смысле доминировавшей над гостиной и спальнями.
Кухня была ни придатком к квартире, с неизбежностью которого приходится мириться, ни вынесенным, по возможности, на и за край собственно квартиры подсобным помещением, а составляла – заодно со столовой – ее центр, и обе – кухня и столовая – всячески демонстрировали свою друг с другом неразрывность и равенство.
Это было то, чем стал очаг, в еврейском доме никогда не терявший прямой связи с алтарем, с жертвенником. Этим, пусть по сути, по веществу и в самой основе оторванным от родительского лона, иным, враждебным ему, но все-таки самым домашним и ласковым из возможных, самым приближенным к нему пространством семья окружала младенца, вылезшего из утробы в холодный, страшный, гибельный мир. Это же пространство на протяжении всей жизни человека хранило в себе истоки и самый нерв благодарной за такой прием памяти. Через пятьдесят лет тот же химический и физический состав воздуха, однажды на всю жизнь усвоенный, втянутый ноздрями пятилетнего мальчика, встречал меня в еврейских квартирах Нью-Йорка, Лондона, Парижа, друзей и родственников, и каждый раз из моей подкорки выскакивали слова Рига или бабушка-дедушка – непроизвольно и не требуя продолжения или завершенности. Постепенно я стал осознавать его как семейный – родовой – племенной.
В нееврейских домах или в подражающих им аристократических еврейских кухня в конце концов стала чисто служебным, отчужденным даже от уборной и ванной местом. Мой знакомый музыкант был приглашен к одним из Ротшильдов, попросил разрешения поглазеть на апартаменты, на живопись, мебель, украшения, под конец признался, что его жжет любопытство: какая у них кухня? “Кухня? – спросили хозяева, переглянувшись, как сбитые с толку. – А где у нас кухня?” Уклад Берлиных тяготел к золотой середине – а вовсе не к “золоченой клетке”, как достаточно несправедливо Ахматова назвала – первоначально, правда, заочно, но, и увидев, припечатанного не отменила – их дом в Хэдингтоне. Сам особняк, парк, его окружающий, с ежами и лисами, пробегающими по дорожкам, овальная лужайка перед входом, ворота и двухэтажная каменная пристройка к ним не то для слуг, не то для секретарей, дворецкий Казимир, столовая, гостиная и библиотека не столько как части дома, сколько как обозначаемые в пьесе места действия, принадлежали общепринятым образцам хорошего вкуса и благополучия. Но диваны и кресла обволакивали и засасывали глубже уровня, рекомендуемого фешенебельному стилю негласной палатой мер и весов. Камин играл пламенем в большей степени для общества гостей, которые любят, чтобы камины играли пламенем, чем для хозяев, и грел скорее фиктивно, а по-настоящему грели калориферы и тоже сверх установленной обществом нормы. Эта обеспечивающая удобства сторона жизни, похоже, следовала вкусам Менделя и “магараджи”, равно как барона
Гинзбурга, деда Исайиной жены, который в своем доме предпочитал жить, как Гинзбург, а не как барон. Точнее, Марии, матери Исайи, и вообще женской линии предков, потому что, как обращаться с очагом и какие поддерживать запах, температуру и ту легкую духоту, которая отличает дом от казенного места и улицы, и насколько плотны должны быть шторы и не раздражать глаз рисунок обоев, знают, не объявляя о своем знании, как раз женщины.
Поэтому и какой-нибудь Дега висел на стене у Берлиных не для того, чтобы золотить клетку, а потому, что именно он, как и все прочие попавшие к ним картинки, нравился Исайе и Алине – независимо от его общепринятой ценности, а по врожденному и привитому воспитанием представлению о красоте.
Домашнее превалировало над формальным и в отношениях с безукоризненно знавшим свое дело дворецким Казимиром. Мой сын, тогда кончавший в Оксфорде школу, однажды должен был передать