После чая семейство собралось на прогулку, которая по дачному распорядку заканчивалась обедом в пляжной столовой. Стоило, однако, Вере Яковлевне спуститься в прихожую, как из гостиной один за другим густо пошли соболезнователи, все чрезвычайно обеспокоенные ее здоровьем; пробиться из их нестройного хора в солисты смогла только Ханна, худая желтолицая женщина, крикливая и настойчивая, как голодная птица, с таким же страстным и настойчивым блеском глаз. Покойная сестра, вообще-то чрезвычайно щепетильная в подборе своего окружения, почему-то терпела подле себя эту женщину, хотя обходилась с ней до неприличия бесцеремонно; Вера Яковлевна, которой и самой доставалось от Зиночки в последние года два, терпеть не могла
– Может, ты все-таки шуганешь эту Ханну? – спросила Наталья, озабоченно поглядывая в сторону дома.
– У тебя это лучше получится, – ответил Митя. – Хотя, похоже, она свернулась в куколку, и никакой Ханне ее теперь не пронять. Когда хоронили маму, она так же замкнулась. Это железные люди, по ним такими катками прошлись, что никакой Ханне…
Наталья, вздохнув, сердито крикнула Оленьке, чтобы та встала с колен, и пошла к дому.
– Вера Яковлевна, мы идем гулять или нет? – весело спросила она. – Извините, Ханна, нам пора. Вера Яковлевна приняла лекарство и должна отобедать вовремя. Всего хорошего.
Ханна, царапнув Наталью внимательным взглядом, с готовностью закивала.
– Какая болтунья, какая сплетница эта Ханна! – с возмущением объявила Вера Яковлевна, спустившись с крыльца. – Вы такая умница, Наташенька, вы так вовремя подоспели…
Наталья смущенно дернулась, старуха невольно оглянулась и в трех шагах от себя обнаружила крыльцо и Ханну, которая с неприятной улыбкой смотрела с крыльца им вслед. Зачем-то кивнув ей, Вера Яковлевна беззвучно пожевала губами и заковыляла прочь, опираясь на руку невестки.
– Она еще на крыльце, – шепотом сообщила старуха, досадуя на свою оплошность. – Думаете, услышала?
– Не знаю, Вера Яковлевна, – дипломатично отвечала Наталья.
– Будем считать, что нет, – решила Вера Яковлевна, потом хихикнула: – Она же глухая. Я прямо в лицо говорю, что меня ждут, а она не слышит…
Потихоньку они ушли вперед. Митя отстал и торопил Оленьку. Дождя как будто бы не было, только ветер порывами налетал на сосны, и тогда крупные капли дробным косым наметом пробегали по молодым дубкам, по бледной, вздрагивающей листве подлеска. Оленька, млея от восторга и страха, паслась в малиннике; за малиной пошла черника, вся, как в завивке, в жестких лакированных листочках, присыпанных порыжевшими сосновыми иглами, и все это росло просто так, под открытым небом, для всех и совершенно бесплатно.
Митя радовался, наблюдая за тем, как Оленька выпутывает из листвы чернику, потому что где-то читал, что работа пальцев способствует развитию речи ребенка. Он смотрел на Оленьку и удивлялся тому, что любит ее ничуть не меньше, чем год или два назад, хотя пора праздника, пора первых, самых неожиданных радостей и поразительных перемен в ребенке вроде прошла. В нынешней его любви было больше инстинкта, наработанного рефлекса, она больше походила на намертво вызубренный урок, но это отнюдь не обесценивало ее – она была глубже, выстраданнее, прочнее прежней восторженной любви, легко переходившей в усталость и раздражение. Эта азбука была ему внове; оглядываясь назад, он понимал, что мог бы быть более счастлив в жизни, окажись его первым, самым настойчивым и терпеливым учителем любви не Оленька, а мама, при жизни целиком поглощенная работой, или бабушка Вера Яковлевна, или еще кто-нибудь…