— Я узнал это не из книг, не вычитал; постиг своей шкурой, своей поломанной жизнью. Слушай, — разве не бывает так: развращают детей, развращают распущенностью, наплевательством, блатом; живут-гуляют без стыда, втягивают в гулянки, приучают к безделью, барахлу, развращают двуличием, лицемерием. Развращают — так? А потом судим их… Вот и вся философская магия. Принимай ее, взвали на свои плечи. Воспитывай детей в отвращении к подлости. Или нет — воспитывай родителей, если хочешь воспитать детей!
— Это отвратительно, — выкрикнула Катюша, — все в вас отвратительно! — и кинулась прочь из погребка.
Саранцев ждал ее неподалеку:
— Я знаю, где ты была, и догадываюсь, с кем встретилась.
Она виновато глянула на Анатолия:
— Понимаешь, какое-то непонятное, дикое состояние. Я словно в чем-то виновата перед ним. Дико! А он прямо безобразен. Мы от детей требуем, от малых детей требуем благопристойности!..
Ей нужно было слово Анатолия, любого другого человека — со стороны, чей-то отрезвляющий голос. Но Анатолий молчал. Катюша нервничала, утратила самоуверенность, семенила за ним, чуть отставая, как в детстве, когда бывало увязывалась за старшими ребятами. Постепенно тревога о другом человеке сменилась потребностью успокоиться, вернуть душевный лад, уравновешенность. Она заговорила, точно перед кем-то оправдываясь:
— Неглупый парень. По-моему, честный. И вот, пожалуйста, сгорел.
Сергей вернулся в подвал, не расплескав вина. Он и раньше заглядывал сюда, потом зачастил, а теперь становился завсегдатаем. Не прикасаясь губами к стакану, держал его перед собой, забился в угол — пить не хотелось, тянул время, отдаляя извечное слово «домой».
— Сереженька, что вы тут?
Он вздрогнул и по какому-то странному, безотчетному движению не оглянулся, а, напротив, понурился и долго не смотрел в ту сторону, откуда донеслось его имя.
— Что ж это вы, Сереженька, пьете и не закусываете? — продолжал тихий, озабоченный голос. — И даже не пьете вовсе? Позабыли про нас. Променяли на подвальное помещение!
— Ты зачем здесь, Тася? — не поднимая головы, пробормотал Сергей.
— А я уж давно, уж который день собиралась к вам подойти. Смотрю — зачастили. Что ж это с ним, думаю. Такой самостоятельный. Что ж вы про нас забыли, Сереженька?
— Я не про вас, я про себя забыть хочу.
— Один тут. Без друзей, без товарищей. Может, помешала вам?
— Да нет, что же… Тут никто никому не мешает. Я даже рад тебе. Честное слово. Мне почему-то легко слушать тебя.
— А что же слушать. Я ничего не говорю. Просто заглянула. Неужели, думаю, он обратно здесь. Такой, говорю, самостоятельный человек.
— А я не человек, Тася. Не человек! Человеки там, наверху. Двигают, толкают, перевыполняют. А я такой, знаешь, чокнутый.
— Наговариваете на себя!
— Не наговариваю, а криком кричу. Без повышения голоса. Или, может, слушать не желательно?
— А я слушаю вас, Сереженька. Да только что же тут в погребке разговаривать! Может, проводите меня? Еще часок до работы есть.
Он не знал, почему подчинился ей; собственно, не подчинился, а в чем-то поверил, хотя она ни к чему его не призывала, никакой веры не предлагала — поверил, как верят теплу и свету.
Он шел за ней и говорил о себе, ему нужно было рассказать о себе, разобраться в собственных мыслях, чтобы кто-то сказал «да», когда его мучило это, — «да» или «нет», когда неуверен был в себе.
— Что же вы так отчаялись? — непонимающе смотрела на него Тася. — Если вы по справедливости и ничего за вами нет, — значит, вас не касается. Не касается и отпадет. Если вы правильно себя понимаете.
— Как ты странно рассуждаешь.
— Ничего не странно. Если справедливо себя понимаешь, значит, и жизнь твоя чистая.
Говорила она нескладно, не красно, но он понимал ее и почему-то верил ей. Не видел в ее глазах ни отчужденности, ни жалостливости — самого ненавистного для него. Рядом был близкий, понимающий человек, с такой же нелегкой жизнью, так же трудно пробивающийся своей тропой.
Наконец он поднял голову.
— Странно рассуждаешь, все просто у тебя.
— У меня просто, а ты непростой; на других кидаешься, себе ладу не дашь.
— Ладу-ладу. У тебя все лад. Нет, с институтом покончено. Вот и весь лад. Не они, я сам покончил. Не могу, не призван.
— Сгоряча говоришь. Остынешь — передумаешь.
— Думал уже. Передумалось. Мечталось широко размахнуться, чего-то достичь. И вижу как будто, как правильно надо, по-справедливому…
Тася уже не перебивала его, ей самой довелось немало передумать, перемучиться — пусть человек душу отведет, может, и повернет «до ладу».
По дороге Катюша заходила в магазины, останавливалась у афиш, разглядывала витрины, старалась рассеяться, забыть о неприятной встрече.
— Совестливый… Разве это — хотя бы только это — не заслуживает сочувствия? Не такое уж пустячное достоинство в наш железобетонный век.