Я опустилась на корточки рядом с ней и принялась поглаживать ее по спине легкими круговыми движениями, которые, как я надеялась, скажут ей: ее подруга рядом и всегда готова помочь, что бы ей ни понадобилось. Наконец послышался лязг, возвестивший о приходе лифта, и его двери со скрежетом открылись.
Я вскочила и выглянула в коридор.
— Мы здесь! — крикнула я. — Прямо по коридору!
Ко мне подбежали три парамедика. Мужчина постарше, полный, без какого-либо намека на шею. Мужчина помоложе, более проворный и спортивный, обогнавший первого. И молодая женщина, недавняя выпускница, наверное: она держалась позади и явно нервничала. За все время она не произнесла ни слова и так и не переступила порога квартиры.
— Можете назвать его имя? — закричал тот, что помоложе.
— Это мой муж, — сказала Марни, отползая от бездыханного тела Чарльза, чтобы пропустить парамедиков. — Чарльз, — произнесла она. — Его зовут Чарльз. Ему тридцать три года. У него мигрень.
(Несколько недель спустя мы с ней смеялись по этому поводу. «Мне самой не верится, что я произнесла это вслух, — сказала тогда она. — Что у него мигрень. Это же надо, а? Мигрень».)
Есть одна вещь, которую начинаешь понимать с возрастом, когда успеешь пожить бок о бок со смертью во всем многообразии ее обличий, когда она становится будничной частью твоего мира. Со временем смерть как-то смягчается, прячет острые клыки, утрачивает способность глубоко ранить и не заставляет твое сердце кровоточить, как прежде. Иногда случается посмеяться над тем, над чем еще несколько дней назад плакал. Но смерть остается смертью, она способна неожиданно вновь оскалиться под воздействием чужого неосмотрительного замечания или в какую-нибудь годовщину — и кинжалом вонзается в сердце при воспоминании о счастливом мгновении прошлой жизни. В горе нет никакой логики, никакой торной тропы, которой должен пройти каждый; просто порой его можно вынести, а порой — нет.
Я услышала, как Марни произнесла это слово — «мигрень», — и даже в ту минуту оно показалось мне ужасно смешным. Я знала, что все куда серьезнее, чем мигрень, и тем не менее именно благодаря этому слову во мне что-то сдвинулось. Я видела, как она кинулась к Чарльзу, как отчаянно пыталась его оживить, я слышала ее рыдания и испытывала лишь странное — опять же хмельное — возбуждение. Меня обуяло нечто среднее между паникой и истерией, еще немного — и я бы согнулась пополам и расхохоталась, как та маленькая девочка на пляже.
Но это слово все изменило.
Внезапно Чарльз отступил куда-то на задний план. На задний план отступило его бездыханное тело, в нелепой позе застывшее на полу. На задний план отступили наши с ним напряженные отношения, его поведение, моя ненависть. На задний план отступил факт его смерти, со всеми ее обстоятельствами.
А на передний план выступила Марни.
Я сделала с ней то, что мир сделал со мной.
Ты должна была спросить меня, пожалела ли я об этом. Так вот, в этот миг я впервые почувствовала какое-то подобие сожаления.
Фрукты, вывалившиеся из пакета, раскатились по коридору, а цыпленок, по-прежнему запаянный в полиэтиленовую пленку, кис на деревянном полу. Под радиатором поблескивала моя шпилька. Но ничто из этого не имело значения. Я могла думать только о Марни. Где-то на периферии моего зрения, производя какие-то бессмысленные и бесполезные манипуляции, суетились парамедики. Мы все понимали, что очень скоро они поднимутся, отступят от тела и смущенно прокашляются.
Марни, съежившись, сидела на нижней ступеньке лестницы. Плащ сполз у нее с плеч и висел вокруг талии, удерживаемый только манжетами на рукавах. Она больше не плакала. Но ее била дрожь, ее трясло с такой силой, как будто что-то внутри ее неистово рвалось наружу. Челюсть у нее отвисла, глаза были красные и опухшие от слез, и она непрерывно икала, точно подавившийся младенец. Эти негромкие звуки были ужасны. Она сжалась в комочек, подтянув колени к груди и обхватив их руками, и казалась совсем крошечной.
Я сломала ее. Тогда я поняла, что сломала ее.
Только не надо бессмысленных банальностей. Нет никого хуже, чем люди, которые говорят, что все понимают, когда на самом деле не понимают ровным счетом ничего. А ты не принадлежишь к их числу.
Тогда я поняла, что кругом виновата. Я довела ее до этого, мои слова, моя ложь. И раз уж я пообещала тебе говорить правду, не стану отрицать, что это я свернула ему голову, я сломала ему шею.
Угрызения совести стали для меня неожиданностью. И возможно, они не были бы настолько острыми, чтобы заставить меня пожалеть о содеянном, не примешивайся к ним крупица надежды. Клин между мной и Марни вбила романтическая любовь. Теперь те трещины, которые пролегали между нами, были пусты, и их можно было вновь заделать, так что никто и никогда не догадался бы, что они когда-либо существовали. И эту возможность создала я. Мне было грустно из-за того, что Марни страдает, и из-за того, что ей еще предстоит пережить. Но вины я не ощущала. Ощущала я главным образом облегчение.