Дорога открывала ей жизнь с неожиданной стороны. В Верхоянске она держалась крохотного кружка, где главенствовал Андрей, была среди тех, чья рука не забыла успокоительной тяжести бомбы, кто намерен своевольно разбудить народ, а Бабушкин — с кротами, по формуле Андрея, с работниками безнадежного подкопа; они покушались поднять сознание рабочего, создать массовую партию и восстанием народа уничтожить несправедливый порядок. В погребенном под снегом Верхоянске эти планы казались даже не утопией, а карикатурой на нее, — среди полярной ночи и сполохов северного сияния еще можно было помыслить о метательном снаряде, а разглядеть в матерых сугробах рабочую массу мог только маньяк. Но наступал день, и маньяк всякий раз поражал их деятельностью, актами борьбы. Протест против расправы над «романовцами» объединил ссыльных Верхоянска; отчего же сама мысль о протесте возникла у него, отчего не задумал действовать Андрей, только полыхнули яростно глаза и сухие руки легли накрест на острые плечи, устраняясь в гневе, зарекаясь делать что бы то ни было в этом проклятом мире. А Бабушкин вернулся с охоты в мартовский, еще без признаков весны, Верхоянск, дерзко разбудил ночью якутского, прискакавшего накануне казака, выпытал подробности, ночью же составил бумагу: ссыльные подписывали ее поутру, не успев и одеться. Почему Андрей медлил, скорбел, ораторствовал, а скучный пропагандист — действовал? Случалось, прилежный труд Бабушкина — слесарное ремесло для заработка, рыбалка в холодной стремительной Яне, починка сапог, конопачение лодок — раздражал Машу, будто человек этот вжился, слишком вжился в ссыльный быт, примирился с подневольной жизнью. По самой натуре ей хотелось от сильного человека взрыва, поступка, пусть опрометчивого, того, о котором тут же и пожалеет, но поступка. А Бабушкин оставался с виду спокоен, настойчив, трезв. И когда ссылка забурлила, заторопилась бежать из Верхоянска, а он остался, повременил, Маша только вздохнула: бог с ним, верно, его приморозило к этой жизни так, что и не сразу оторвешь. Но дорога от улуса, где осталась могила Андрея, до Иркутска показала Бабушкина с лучшей стороны, однако Машу в его веру не обратила. Ей не дано было смешаться с толпой; в любых обстоятельствах она сохраняла трезвый, а то и отчужденный глаз наблюдателя: что они? как они — все вокруг — поведут себя? как поступят перед лицом торжествующей неправды?
Теперь железная дорога выносила навстречу им вооруженных дружинников, рабочих депо и мастерских, машинистов и кочегаров, кондукторов, телеграфистов, механиков, ремонтных служащих, вчерашних маньчжурских солдат, уже перемазавших шинели в мазуте и ржавчине. На станции Зима кто-то узнал Студента, бросился к нему, открыв объятия, в Красноярске двое пришли к старику, звали остаться, обещали больницу, а он не соглашался, расспрашивал о положении в городе, о людях, которых знал издавна. В Черемхово им притащили вторую лестницу с железными скобами вверху, чтобы быстрее сходить и забираться в теплушку, несли одеяла, хлеб, горячий картофель, уголь, вязанки березовых поленьев — заросший по глаза черным волосом Михаил басил нараспев: «Да не оскудеет рука дающего‑о!» С ними не было Бабушкина, и Маша отчасти уже его зрением принимала эту доброту и отзывчивость, порыв солидарности в людях, которые мелькнули и навсегда уйдут из ее жизни. В Верхоянске ей казалось несомненным, что, как ни честен и прям Бабушкин, рядом с ним неуютно и скучно: слишком пряма его дорога и нет в ней тайн. Потом Бабушкин и его спутники вернули ее к жизни, приняли ее как сестру, и оказалось — можно с ним рядом, можно день за днем в одной кибитке, и в спокойной беседе, и в нестесненном молчании. За ними жизнь, о которой Маша знала книжно, догадкой, а Бабушкин прошел босой по ее колотому, битому стеклу.