«Ишь размахнулись, — сказал он, вглядевшись в подписной лист. — Пришла охота с огнем поиграть. А я — пас! Не станешь же писать три целковых рядом с этакими дарами. — Он равнодушно смотрел, как Алексей спрятал лист в папку, не показал, с самого прихода, что узнал наборщика, своего ученика. — Нынче я беден, беден, — бормотал он, — скоро и на приданое дочери не соберу. — Остановил их у двери: — Молчанием казните? Не верите?» «Отчего же, вас рекомендовали как человека честного». «Денежная моя касса пуста, а наборные — нет, — ободрился Казанцев. — В них достанет шрифта для доброго дела. Я напечатаю всякую вашу строку, если там не будет требования крови, напечатаю бесплатно, ради истины. Всякое гражданское слово — напечатаю! Вы об оружии печетесь, а народу просвещение надобно: злоба застит глаза, и рука ищет снаряд разрушения». — «Как же просветить народ, не изменив его жизни?» — «Русский человек и в крайних обстоятельствах, в нужде, к свету тянется!» — «А их по рукам! Да так, что обрубки остаются. Двух веков недостанет, чтобы в этих ваших крайних обстоятельствах просветиться народу». Кончить бы бесплодный разговор, но что-то в старике останавливало; затронулось то, о чем думалось постоянно, от юношеских лет в Петербурге. Книга! Не она ли, рядом с жизнью, с этим горнилом истины, превратила и его самого в человека? «Ну вот вы человек совестливый, у вас в руках шрифты, печатные машины, много ли вы сделали, чтобы помочь просвещению народа?» — «Да что же я мог малыми своими средствами!» — «Дать «Овода», например: главами, тетрадями, или Некрасова, несколько стихотворений, так, чтобы из памяти не шли». — «Губернская книга — утопия: не окупится, власти пресекут, найдут параграф». — «А пробовали? То-то же: эта книга больших барышей не сулила, оттого и не пробовали! А что власти пресекут, верно: и надо поменять власть, чтоб не мешала просвещению народа, — сами вы и подвели к этому».
Хозяин тронулся за ними, шаркая сапогами по полу, будто они так велики, что могут свалиться.
Алексей, храбрясь, с колотящимся сердцем, спросил: «Пожалуйста, скажите мне, как живет Ольга Ивановна?». Старик насупился, будто вспоминал и не мог вспомнить: о ком это молодой человек? «Ваша дочь?! Которую вы без приданого боитесь оставить!..» — «О приданом — к слову... привычка‑с. Родишь дочь и мечтаешь, что она внуков к одру твоему приведет. Не выпало счастья, молодой человек». «Она жива? — Злость и испуг охватили Лебедева, все отгоревшее снова обрело в нем силу. — Она в Петербурге?» «Ее поглотил Петербург. Я и крика не услышал — далеко‑с!.. — сказал он со значением. — Эполеты‑с да пуговицы мундирные дороже отцовских седин сделались. — И закончил устало: — Говорят, в гарнизонах подвизается, ко мне не пишет и денег не просит... Вы знали ее?» Не болезнь ли это, не начинающееся ли безумие? Не узнать человека, которого ты и подвел к мастеру-наборщику в ученики!
Зимний день уходил, снежное раздолье погасилось сумерками, на торговых улицах зажигались фонари. Странный день! Ночью он вернулся из Усолья, короткий сон и несколько часов за столом — Бабушкин писал письма в Читу и в Красноярск, обращение к солдатам гарнизона от рабочего стачечного комитета. А потом — к чугунным решеткам особняков, к тяжелым дубовым дверям, на паркеты и ковры, в мир враждебный, настороженный, уклончивый и потрясенный. Можно ли представить себе в этакой роли Баумана? Или Григория Петровского из Екатеринолава? Или порывистого Горовица? Даже Бабушкина, недавнего жителя Охты, Смоленска или Орехова? А нынче и это возможно, жизнь отворила замкнутые двери, и в этом хождении — веселящая сердце дерзость.
Они распрощались. Бабушкина ждали в Ремесленной слободе за Ушаковкой. Но не успел он еще отойти мыслями от опечаленных глаз Алексея, как навстречу из дверей парикмахерского заведения, невольно преграждая ему дорогу, шагнул доктор Мандельберг. В расхристанной шубе, пахнущий одеколоном, выбритый и помолодевший, в шапке, брошенной на голову небрежно, набекрень, безотчетно добрый, он рокотнул добродушно: «Прости, милейший», — и тут же узнал, заговорил обрадованно:
— Поверите, сижу в кресле и думаю о вас. Пока мне скоблят щеки, пока режут самсоновы кудри, думаю о вас, о превратностях судьбы. Вы — прямо? — спросил он и, не дожидаясь ответа, предложил: — Провожу вас, остыну после экзекуции. Люблю морозец, и как не любить, в лисьей-то шубе!
И в этом был его ум: забежать вперед, сказать со снисходительным смешком в свой, не в чужой адрес.
— Чем же я так ваш ум занял? — спросил Бабушкин.
— Всем: судьбой, непривычной для нас энергией.
— Для кого это «для нас»?