Приходил Марцинкевич. У открытой двери оставил казаков, храбрился, наскакивал на Савина, порывался бить, но что-то его удерживало, подозрение, что перед ним отряд, люди одного дела, а вместе с тем необходимость признать, что все они разные, и невозможность отменить эту их отдельность, особенность судьбы и сословия. Бумагам Бабушкина не верил, фамилии Бялых и Воинова принял без сомнения, а тут что-то не сходилось, требовало полицейского сыска.
Имени Бабушкина никто не сказал. «Как так! — ярился Марцинкевич. — Неужто не представились друг другу? В одной берлоге сошлись, одним подлым, разбойным кушаком повязались, а кто да что — не знаете!» «Честный человек — добр, он и в других людях добрый умысел предполагает», — ответил за всех Бабушкин. Последний раз Марцинкевич явился, когда начало смеркаться и разводил пары локомотив, приготовляясь в дорогу, заскочил по пути в салон Меллера-Закомельского. На этот раз арестанты не стали отвечать чиновнику, свежевыбритому среди дня и надушенному ароматной водой, которой так и разило по вымерзшему вагону. Только Воинов проворчал негромко, голосом необратимо севшим:
— Отвяжись ты, бога ради, хорек проклятый…
К обеду инспектор телеграфа опоздал, на его месте за столом восседал несносный Скалон, тайный бог младших офицеров, петербургский шаркун, ненавидимый старшими командирами. Чин Скалона невелик — капитан, но он флигель-адъютант, знатен, удачливый игрок, молва приписала его участие в экспедиции опасной любовной интрижке, из которой ему помог выбраться сам государь, удалив на время из столицы к барону. Толкований было много, а барон имел свое, отличное ото всех: в душе он считал Скалона соглядатаем, шпионом и лазутчиком двора. И Скалон поведением своим в экспедиции укреплял барона в подозрениях. Занятия его были крайне просты: едва эшелон карателей достигал станции, как Скалон в шинели, наброшенной на плечи, презирая стужу и снег, часто даже не закрывая русой курчавой головы, бросался к газетному киоску и арестовывал сатирические журналы. В купе Скалона, соседнем с купе Марцинкевича, собрались груды «Нашей жизни» и «Руси», он охотно пускал арестованные журналы по рукам, скалил зубы и похохатывал над тем, что сам же и запрещал читающей России. Если открывал в продавце печатного слова иудея, долго трепал за бороду, а по отсутствии таковой — за ухо и бил, брезгая, почти сострадая, бил не до крови, единственно с целью урока и унижения достоинства. Второе занятие флигель-адъютанта и вовсе не обременительно: неизменно веселый, отоспавшийся, не позволявший будить себя ночью даже при обстоятельствах чрезвычайных, он то и дело попадался днем на пути корпуса жандармов полковника Тарановского, Энгельке или коменданта поезда Заботкина и, соболезнуя, прикладывая руку к груди, уверял их, что отлично понимает их затруднения и манкировку, подлую, как он выражался, необходимость faire bonne mine a mauvais jeu[9].
Была и третья страсть Скалона: злословие. Поношение и грязные намеки в адрес лиц отсутствующих. Государь словно был уведомлен о таком же недуге и самого барона и нарочно дал ему в сотрудники человека с памятью молодой, цепкой и отменно черной. Скалон витийствовал находчиво, изобретательно, и сам барон не замечал, как к концу обеда замахивался на лиц известных, а то и приближенных двору. Захмелевший барон прикусывал толстый, заметный при разговоре язык, но — поздно: оставался привкус ошибки, опасной оплошности, и приходилось искать у Скалона, прощать ему бездельную жизнь в экспедиции.
Марцинкевич ненавидел Скалона истово, до сердечных спазм, до больного преклонения: флигель-адъютант не замечал его, смотрел сквозь него, как сквозь захватанное пальцами стекло.