Безжалостность любви и скука мастерстваИ серо-серый лес, куда ни вступишь взглядом, —Предпраздничный набор. Дыши-дыши: раз-два,И паника пройдет. Берешь работу на дом,Да и опомнишься, а где ж, душа, твой дом?Почто я не нуф-нуф, умеющий из тлена?Глодай и голодай огромным темным ртом,Ну, солоно сперва, зато потом свободно.Мой дом – лежать в тебе зародышем, яйцом,Койотом, крысою и птицей безобразнойС неузнаваемым лицом.Мой дом – то розовый, то красный(смотря какой щекой к нам повернется луч) —Рассвет над новою безвидною землей,И бруклинский старик, слепой и деловитый,Moй дом – умение сливаться с полумглой,И за ухом лизать рассеянную дочь,Дразнить ее горькушкой, Афродитой.Счастье
Душа хотела б быть горшком,Вернее, тем, что станет скороГоршком – полешком, кочешкомКроваво-бурой глины. СвораВзбешённых пальцев глину – хвать!И – раз! – на колесо, на дыбуИ начинает рвать и мятьНеподдающуюся глыбу.Но сжалившись или смекнув,Что пряник действенней, чем кнут,Подносит к гордой глине губку.Сочится мутная вода,И глина поддается: «Да…»,В ладони, словно в мясорубку,Вползая. Чавкает педаль,Глаза закрыты. Под рукамиЖивая, теплая печальОтдавшейся насилью ткани.Но я не доктор БорментальИ даже не Мария Шелли.О палаче иль акушереРечь не идет. Гончар – тире —Гончар и есть. Он только руки.Он существует только в кругеВертящемся. И в буквареНе ходит дальше хмурой Буки.Ему не нужен властный Ведь,Не говоря уж о Глаголе.Круг будет гнать, дышать, вертетьГончар, послушен низшей волеНожного привода. Гончар,Как нелюбимый, но влюбленный,Посредством примитивных чарВторгается в тугой, укромный,Еще насмешливый комок,И тот, за кругом круг, помалу,Доверившись его обману,Преображается в горшок.Движенье лески – завтра в пещьГоршок отправится, как отрок.И станет – Космос, то есть Вещь.Полезная для злых и добрых.Тимур Валитов
Новая земля
Елке Няголовой
Я подумал: там, под нами, пожар. Еще четверть часа – и сложим крылья в самом пламени. Нет же, Людмил, это осень: та осень, о которой в стихах, которые пишет страна, в которой осень совсем мокрая. Вот она, твоя русская осень: через четверть часа сядем в Софии.
Справа увидел горы – не слишком рослые, цвета ореха: в общем, славные. Слева желтел город: жались друг к другу квадраты вылизанной солнцем черепицы. Во рту полоскалась карамелька: мятная, ее дала стюардесса, стоило объявить снижение. Всё было хорошо. Я говорил себе: мы над Софией, Людмил, – и тут же кивал своему отражению, будто нарисованному поверх крыш и улиц, почти не слыша в себе былой нелюбви.
Всё было не по плану.
Самолет опустился небрежно: будто на ощупь, дважды взбрыкнув. Я прошел рукавом, припечатал паспорт; Васка ждала за невысоким заборчиком, доедая булку. Мы поцеловались, у меня во рту остались тепло и крошки. Васка, сказал ей, как же было плохо без тебя, а Васка спросила, насколько я голоден. Я почти не спал, отвечаю, боялся, улетят, оставят меня. Мы искали такси, продолжая напрасно спрашивать и некстати отвечать. Видно, этого и не хватало мне в Москве, потому-то я расчувствовался и повторил: Васка, как же было плохо без тебя, – и, в общем, слова побежали по кругу.