Однажды дома, прямо в разгар какой-то игры или чтения книжки простая мысль внезапно молнией поразила меня, и я горько-горько заплакал. Немедленно прибежала мама – молодая и красивая, – стала спрашивать, кто меня обидел, и нежно успокаивать. Через пять минут безутешных рыданий я наконец сумел оформить в слова ошеломившую мысль:
– Мама, – сказал я, захлебываясь слезами, – мамочка, родная. Ведь ты же когда-нибудь умрешь?!
Мысль о собственной неизбежной смерти и смерти других людей в тот момент, кажется, не занимала меня вовсе – просто потому, что смерть мамы означала конец всего сущего.
Мама солнечно улыбнулась и погладила меня по голове.
– Конечно нет, сыночек. Я никогда не умру.
– Но как же, как же, – продолжал я плакать, – ведь все умирают!
Мама снова улыбнулась и крепко обняла меня.
– Мы летаем в космос, высаживаемся на Луну, значит, совсем скоро изобретут лекарство от смерти. Поверь, поверь мне, пожалуйста: я никогда, слышишь, никогда не покину тебя. Мы всегда-всегда будем вместе.
Я поверил маме сразу, решительно и бесповоротно, на всю жизнь. И продолжаю верить сегодня, через много лет после ее смерти.
Яркая белая звездочка на тропаревской крыше
Мне, кажется, одиннадцать. В разгар жаркого летнего вечера мы с ребятами играем во дворе в «кто красивее как в кино упадет». С нами играет незнакомая девочка в красивом желтом сарафанчике, младше года на два. Девочка тоже смешно падает, громко смеется и, кажется, строит куры, а когда я показываю, как падает раненый Чингачгук и пронзенный шпагой д’Артаньяна Рошфор, потихоньку подходит и шепчет на ухо, что она живет в соседнем 16-этажном доме и там открыт чердак, и что можно прямо сейчас залезть на крышу и посмотреть на звездное небо.
Мы лезем на крышу и смотрим на близкое-близкое небо, я показываю девочке Вегу, Персея и туманность Андромеды, а девочка вдруг спрашивает, не хочу ли я посмотреть на ее трусы. Я не испытываю положенного жгучего стыда и липкого страха, испытываю только любопытство и говорю, что хочу. Девочка высоко задирает сарафан, обнажая тонкие как спички ноги и смешные, широкие, красные в белый горошек, словно со страниц журнала «Работница», трусы.
– Какие клевые трусы! – искренне восхищаюсь я, а девочка смеется и отвечает, что ей самой страшно нравится.
Несколько мгновений мы стоим так: мальчик в синей рубашке и девочка в поднятом желтом сарафане и красных трусах, на крыше, под водопадом летнего звездного неба – наверное, со стороны это красиво. И тут на небе вспыхивает яркая белая звездочка и белой с красных трусов горошиной катится вниз – за Ленинский проспект, за футбольное поле, за темный теплостанский лес.
– Вот я дура! – восклицает девочка. – Я же не показала тебе, как падает заколотая Миледи Констанция Бонасье!
И мы беремся за руки и спускаемся во двор.
Ночи в стиле буги
Два наших балкона нависают над тропаревским лесом, а один выходит в тихий теплостанский дворик, где удушающе пахнет сирень и поют соловьи. Рядом – балкон, арендуемый общежитием университета Лумумбы, куда студенты из развивающихся стран водят вполне развившихся уже интернациональных студенток. В майские теплостанские вечера студенты со студентками ставят какой-нибудь жаркий тропический саундтрек, едва ли не
Любовь в Большой советской энциклопедии
В старые добрые времена мы всегда встречали Новый год по-домашнему, в родном Тропарево, на 3-й улице Строителей, она же улица 26 Бакинских Комиссаров. Как-то к вечеру 31 декабря традиционно смотрели «Иронию судьбы» и заспорили вдруг о значении слова «любовь». Мама, маленькая дочь Алиса и приехавшая на праздники из Ленинграда тетя Тоня Шуранова, размахивая Кантом и Спинозой, утверждали, что любовь светла, управляема и, так сказать, конструктивна, и что при помощи разума можно обуздать даже самое сумасшедшее чувство, и что финал фильма, скорее всего, просто приснился Жене, в жизни же он женился на Гале, а Надя вернулась к Ипполиту. Я же упирал на де Сада, называвшего любовь формой душевного безумия, не подвластного разуму, потому что какой уж тут разум, когда крышу сносит, и что в таком безумии можно не то что в Ленинград, а на Марс улететь.