Вообще-то, честно говоря, я маму отчаянно пыталась пристроить в хорошие руки, хотя Марк мне и самой нравился. Но мама стояла на повестке дня остро. Дело в том, что она была несчастна. Глубоко и давно. С неблизким и все время орущим папой мы тогда уже, слава богу, развелись, но счастья особо не прибавилось. Мама – хрупкий военный подорожник. Мир трется об нее и больно ранит. Кожи у нее совсем нет, содралась где-то, не угадать, где и как это произошло. То ли в начале войны в Староконюшенном, когда бабушка посылала ее одну с чайником в цекашное бомбоубежище напротив, а сама оставалась дома под налетом, потому что не было сил добежать до Кропоткинской. То ли по дороге в эвакуацию, когда надо было убегать от бомбежек, пробираясь под составами, а мама заходилась от ужаса и не могла дышать, ей казалось, что поезд тронется, как только она под него поднырнет. То ли уже в эвакуации, когда детей посылали на поля искать мороженую картошку, или когда мама со своей няней потерялась насовсем от ушедшей на фронт бабушки и случайно нашлась через год. То ли в детском саду на Метростроевской, где над ней смеялись из-за перебинтованности и шелудивости (голодный диатез) и из-за того, что она вообще не знала слова «салют». То ли потом, когда ее называли в арбатской поликлинике «хорошенькой евреечкой». То ли когда она послушалась бабушку и не пошла ни на филфак, ни в консерваторию, а оказалась в Менделеевке и потом 35 лет оттрубила в застойных средмашевских ящиках. То ли в бесконечных больницах, где она всегда, всю жизнь практически, лежала и довольно часто почти умирала от разных кошмарных заболеваний (имеется в анамнезе даже отек мозга, любимый ее сюжет). Есть, кстати, целая коробка с сотнями записок от разных людей к маме в разные больницы. Она сохранила их все – клочки, обрывки, вырванные листочки, кусок театральной программки… с мелкими бытовыми деталями, с перечнем скудных харчей в передачках, с тревожными вопросами, с отсылами к каким-то невосстановимо забытым обстоятельствам разных жизней. (Теперь я, кажется, понимаю, что для мамы все-все хранить – способ не столько удержать, сколько удержаться. На мое пятидесятилетие она как бы возвратила, подарила мне всех моих целлулоидных пупсиков и единственный мой наборчик игрушечной мебели, я рыдала.)
Иными словами, мама жила очень трудно и даже тяжело – она постоянно травмировалась грубостью мира, она все время могла умереть от болезней и время от времени почти умирала. И еще. У нее – невероятной, сумасшедшей красавицы – была чудовищно, издевательски несчастная личная жизнь. Мама – человек-травма, человек-рана, человек-надрыв. И я очень, очень за нее беспокоилась и страшно боялась ее потерять.
Так что за симпатичных художников я тогда просто хваталась обеими руками. Но увы, счастье, которое может излечить от травмы, очевидно недоступно из-за нее же. Мама звонче всех на свете умеет смеяться, но тогда она много плакала, тихо и горько. Это было невыносимо, буквально невыносимо, у меня выворачивались сердце и кишки наизнанку, мне кажется, я могла бы сделать духи из запаха ее слез, и мир разрыдался бы.
Так вот. О дне счастья наконец. Это было тем летом, когда Гурзуф развил мое обоняние. Я могла по запаху отличить шишку кипариса от его ствола, выцветший цветок цикория от свежего, холодное море от теплого, слюдяную слюнку виноградной улитки от следа слизняка, беломясый персик от желтомясого, крымский лук от обычного. Я знала душный наркотический запах цветущего винограда и чуяла, какой уже опрыскан ядом, а какой – пока нет. Я выучила, что самшит перед дождем пахнет бастурмой. Определяла цвет розы по аромату. Пыталась консервировать запах обожаемой акации с буржуйскими розовыми шелковыми кисточками, которую местные почему-то называли мимозой. (Не получилось.) Знала о приезде квасной бочки, не доходя до торгового места.
Когда наконец приехала мама, я поняла, что она только что покрасилась: я почти ощутила запах смеси хны и басмы. Мама всегда пользовалась только ими – соединяла содержимое двух бумажных пакетиков в черной резиновой чаше, добавляла воду, получалась мерзкого зелено-какашистого цвета вонючая паста, ею мама намазывала голову, сверху обматывала газетой (думаю, «Правдой», на которую была принудительно подписана бабушка, вступившая в партию в Москве в 41 году сугубо из романтизма, ибо партбилеты тогда массово теряли на улицах), а поверх – старой фиолетовой кофтой, у которой не было никакого другого предназначения, кроме этого. И так ходила по дому несколько часов в чалме. Чалма воняла противно и одновременно привлекательно, к моему изумлению, цвет на маминых волосах неизменно выходил прекрасным темно-каштановым. Вообще ее волосы вызывали всеобщий восторг и изумление – густые, толстые, яркие, если можно так сказать. Она делала завивку примерно так – сооружала два маленьких хвостика и просто время от времени крутила их пальцем, пока не высыхали. Говорят, в юности коса ее была в руку толщиной.