Заново разрушенные землетрясением Помпеи. Что это за катастрофа, которая неистовствует на руинах? Что это за руина, которая заново нуждается в разрушении и погребении? Садическая ирония катастрофы: она в секрете ждет того, что вещи, даже руины, вновь обретут свою красоту и свой смысл, чтобы заново их уничтожить. Она ревниво заботится о разрушении иллюзии о вечности, но также заигрывает с ней, замораживая вещи во вторичную бесконечность. Это оцепенело-застывшее опустошение исполненного жизнью присутствия катастрофической мгновенностью — той, что создавала шарм Помпей. Первая катастрофа, катастрофа Везувия, была удачной. Последний подземный толчок более проблематичен. Он, кажется, подчиняется правилу удвоения событий в пародическом эффекте. Жалкое повторение большой премьеры. Завершение великой судьбы прикосновением униженного божества. Но, возможно, он обладает иным смыслом: он предупреждает нас о том, что теперь времена не грандиозных обвалов и воскрешений, игр смерти и вечности, а маленьких фрактальных событий, неспешных уничтожений посредством поступательных скольжений, ничего не сулящих впредь, поскольку новая судьба стирает именно сами следы. Это вводит нас в горизонтальную эру событий без последствий, последнее действие разыгрывается самой природой в свете пародии.
Экстаз коммуникации
Jean Baudrillard. Ecstasy of Communication // The Anti-Aesthetic. Essays on Postmodern Culture / Ed. H. Foster. Port Townsend: Bay Press, 1983. P. 126–133. (Tr. John Johnston)
перевод Д. В. Михель
Нет больше никакой системы объектов. В моей первой книге содержалась критика объекта как очевидного факта, субстанции, реальности, потребительской стоимости.[50] Там объект воспринимался как знак, но как знак все еще нагруженный смыслом. В этой книге переплелись между собой две принципиальные логики: фантазматическая логика, отсылавшая, главным образом, к психоанализу — с его идентификациями, проекциями и всей воображаемой областью трансценденции, власти и сексуальности, оперирующей на уровне объектов и среды, с предпочтением, отдаваемым оппозиции дом/автомобиль (имманентное/трансцендентное), и социально-различительная логика, порождающая различия через отсылку к социологии, сама по себе производная от антропологии (потребление как производство знаков, различение, статус, престиж). По ту сторону этих логик, в некотором смысле дескриптивных и аналитичных, уже вырастала мечта о статусе объекта и потребления, существующих по ту сторону обмена и использования, по ту сторону ценности и эквивалента. Другими словами, жертвенная логика потребления, дара, траты, потлача и проклятого удела.[51]
В определенном смысле все это еще существует, и все же в остальном это уже исчезает. Описание всего этого сокровенного универсума — проективного, воображаемого и символического — все еще соответствовало статусу объекта как зеркалу субъекта, и, в свою очередь, соответствовало воображаемым глубинам зеркала и «сцены»: существует домашняя сцена, сцена внутреннего, приватное пространство-время (коррелирующее, кроме того, с публичным пространством). Оппозиции субъект/объект и публичное/приватное были все еще значимы. Это была эра открытия и исследования повседневной жизни, это иная сцена, возникшая в тени исторической сцены, где первая воспринималась как более символически насыщенная, тогда как последняя — политически опустошенная.
Но сегодня сцены и зеркала больше нет; вместо них появились экран и сеть. Вместо отраженной трансцендентности зеркала и сцены существует некая неотражающая, имманентная поверхность, на которой разворачиваются операции — гладкая операциональная поверхность коммуникации.
Что-то изменилось, и фаустовский, прометеевский (возможно, эдиповский) период производства и потребления уступил место «протеевской» эре соединений, контактов, касаний, обратной связи и всеобщего интерфейса, которая приходит вместе с целой вселенной коммуникации. Посредством телевизионного образа — а телевидение оказывается предельным совершенным объектом в эту новую эру — наше собственное тело и вся окружающая его вселенная становится неким контролирующим экраном.