– Коли давать сполна, по полтора фунта, – на два дня, по три четверти – на четыре.
– Давать по полфунту. Послезавтра пятница, не работать вовсе.
Крейслер заметил, что эти меры раздражат голодных беженцев и расслабят трудовой подъем. И осекся. Злобный взгляд Эффендиева пепелил эту нерешительность и склонность искать несколько выходов, когда есть один, и лучший.
В комнату ввалились трое разведчиков во главе с Чепурновым. Председатель Чернореченского сельсовета, молоканин с толстой бородой-лопатой, протиснулся в дверь крадучись. Все они несли новые тревожные сообщения: саранча кое-где уже выступала из камышей на поля.
Совещаясь, они просидели до полночи, Эффендиев позеленел, едва разводил рот. Пан, сраженный, задремал на диване.
Почти бредя, последним усилием распадающихся членов помогая Тане стаскивать прилипший к ноге со скомканной портянкой сапог, Михаил Михайлович успел сказать:
– Говорят, кролики умирают, если им несколько суток не давать спать. У Эффендиева хватит упорства и ожесточения утомить самого себя до смерти.
– Да и ты такой же. Спи. Спи. Спи.
III
Кое-где по берегам Карасуни между Черноречьем и
Новой Диканькой росли, чаще в одиночку, изредка купами, малолиственные, ветвистые, кривые деревья, которым никто из русских не знал имени. Очень крепкие, – мýка для дровосека, – они считались ни к чему не годными. Около них редели тростники и сыздавна, еще со времен пионерских поселений духоборов, они служили первым жилищем.
Люди селились в огромных гнездах, которые сплетали на вершинах, недосягаемых для зверей. Но никогда, конечно, этот зеленый город не был так полон обитателями, как в тот год нашествия саранчи. Полтора фунта хлебного пайка привлекали поволжских беженцев чуть ли не со всего Закавказья. С утра до ночи около каждого дерева, с подветренной стороны, дымились костры от комаров. Издали эти дымки казались прочнее деревьев, нанесенные на окрестность как картографические обозначения. «Чисто как птицы. Только что не летаем». И они смеялись, эти люди.
Они существовали странным сообществом, безымянные, как деревья, сносясь с миром, с посторонними через выборных. Даже числа этих людей никто не ведал точно. Пан
Вильский выдавал хлеб только на работавших, не спрашивая о женщинах, детях, больных. Чаще всего к нему на завод приходил во главе двух-трех молодых парней худой шишковатый старик, звавший себя Степаном Маракушевым. Грамотный и дотошный, он сварливо торговался из-за каждой четвертушки. Его всегда поддерживал молодой мужик, в мешке и остатках домотканых штанов, с изъеденными, в расчесах от комаров ногами. Степана он звал папашей, но себе, – из озорства или от бездомной гордости,
– расписываясь, присваивал новую фамилию: то Петров, то
Ключников, то Лабашкин. Так и другие, сказываясь неграмотными, вдруг писали заявления, записки, видно, им к отчаянной жизни все хотелось прибавить загадочность, не то замести следы.
В тот день Крейслер сам присутствовал при раздаче пайка в темном кирпичном сарае с запахом прелой муки и мышей. Пан Вильский и двое заводских рабочих вешали хлеб, на каждой буханке ставили мелом цифру, беженцы делили сами.
На этот раз делегатов пришло больше, с ними увязались долговязые изможденные ребятишки, все они мялись у дверей, беспокойно озираясь и принюхиваясь к раздражающему хлебному духу. Старик суетливо бегал вокруг весов, приговаривая: «Нашей партии за два дни должны, за два дни. По три четверки должны, – два пуда семнадцать фунтов, да два пуда осьмнадцать с половиной». Михаил
Михайлович слушал и все никак не мог собраться с силой сказать, что с завтрашнего дня будут выдавать по полфунту, а в пятницу – мусульманское воскресенье, на работу вовсе не выходить.
Маракушея оторопел, спросил как спросонья: «Чевой-то?» – потом внезапно закричал:
– Как же это так? Нешто это по закону по пролетарскому, сбавлять плату? Братцы, договорились ведь!
От крика Крейслер пожесточел, почувствовал твердую сухость в теле.
– Делать нечего, дед, это временно. У нас как военное положение.
– Да мы нешто временно выживем! Отощали.
Мужики враз засмеялись безнадежно и враждебно, вышли кучей из амбара посовещаться, старик потрусил за ними и там, у огромной трубы, висевшей через весь двор
(по ней пневматически шел хлопок в очистку), загалдели.
Мужики кричали, что это – «хуже быть не может, заставлять работать да не кормить!». Пятница перемежалась с матюками. По двору пробежали белоголовые ребята пана
Вильского, в его окне зашевелилась занавеска, высунулось круглое лицо Марьи Ивановны, Крейслер покусывал губы, примешивая боль к соединению мучительной жалости и раздражения против бестолковых и надоедливых, но голодных и измученных оборванцев. Хлестнул чей-то выкрик: «Вон он, заведующий-то, наел рыло!» Он подскочил к дверям и с порога (голос у него со злобы оказался глухой и короткий) закричал в свою очередь:
– Вы там поменьше насчет моего рыла!
Те притихли сразу, отворачивались, урчали:
– Мы про себя. Тоже имеем право говорить!
– Ну, молчать! – самозабвенно завопил Крейслер, и сердце забилось у него где-то под левым углом челюсти.