Гулям-Гуссейн часа полтора простоял неподвижно над усопшей. Он караулил конец их супружеской жизни. Он оглох и ослеп. Чувство какой-то непобедимой неловкости заняло голову, как сон, как полк на постое… деревню.
Постель, страшный помощник агонии, еще не убранная, белела в углу. Ее платья валялись скомканными. Ее любимый коврик на полу, – она на нем останавливала одинокий, покинутый взгляд. Все – ее. Она умирала в забросе.
Не было ее мужа.
С такими мыслями он вернулся к жизни.
Переступил с ноги на ногу. Кашлянул. Сказал застывшим, хриплым голосом:
– Не плачь, мать, слезами не поможешь.
Из неисчерпаемого запаса слов, безмерных залежей мыслей, чувств, ощущений, дремавших в нем, он выбрал самые сухие и черствые слова и мысли. Он намеренно отстранял – волей к мести и к жизни – все, что могло его вернуть к той полусмерти, из которой он только что вышел.
Так обессиленный пловец, проплутавши в ледяном море своим утлым суденышком несколько суток, потеряв последнюю надежду, вдруг обнаруживает, что родной берег близко. Ему кричат, бросают веревки; вновь налитый силой, он хватает спасательную бечеву и подтягивается, не думая об опасностях прибоя, к прибрежным камням. И
волна нежно, словно материнская ладонь, выносит спасенного. Гулям-Гуссейн схватился за причал. Собрав все силы, он подтягивался к берегам существования. От них его было отбросило страшным порывом несчастья.
– Почему нет женщин, мать?! Почему она лежит одиноко и ее никто не провожает?
– Не знаю, сынок, я тоже удивляюсь.
Озаренная прозрением любви, понимая, как здоровы раздражения бытия для сына, она поправилась:
– Утром я слыхала, как верещали соседки в саду. Так бранили твою службу, так бранили. Показывают на наш дом и говорят: «От них надо беречься, как от зараженных.
Продажные души». Не любят казаков, сынок, не любят. И
тебя не любят, скрывать нечего.
Он не дослушал и вышел во двор. Четырехугольник неба над замкнутым двориком сиял, как бред скряги, всей роскошью звезд. Они висели низко, как яблоки, и трепетали, словно на ветру. Ночь только начиналась. С гор дуло холодом и концом лета. Месяц, вышедший из-за Тагибустана, лежал над плоской крышей одутловатой рожей забулдыги. Было тихо. Было – прохладно и тихо. Было сине и тихо. И только откуда-то издали, словно зевок чей-то, донесся собачий вой. Но город неслышно мучился. Он беззвучно вздыхал, почесывался, приглушенно стонал, начинавшееся его забытье было нелегко и жутко.
Гулям-Гуссейн, возвращенный к житейским размышлениям, думал о том, что он родился в несчастной стране, которую ненавидит. Сколько злобы, скуки, преступлений гнездится за глинобитными укреплениями мусульманского дома!.. И сам он, Гулям-Гуссейн, был привязан до последнего часа к этому тесному двору любовью к жене и ожиданием сына. Путы разорвались, но рубцы заныли сильней. Он шепотом позвал жену. Вне двора, вне стен зашелестели листья, ударил ледяной ветер высот. Просторы оказались холодными. Он вздохнул.
В калитку постучали условным стуком.
Гулям-Гуссейн вздрогнул и впустил двух неурочных гостей.
XX
– Что это? Зарево? Зарево, Чарли, да?
Они стояли у балюстрады каменной террасы Эдвардсова дома и смотрели в сторону Тагибустана, шершавый хребет которого виднелся за черными массивами сада. Над ним колебался зловещий свет.
– Это горит то противное селение, откуда нас обстреляли, да, Чарли?
Эддингтон улыбнулся святой наивности.
– Увы, нет, Дженни. Зарево, к сожалению, за горами.
Это всходит месяц.
И, как бы в подтверждение, накалив до последней степени темный горизонт, показалась часть багрового диска.
Они вышли украдкой перед самым началом обеда обняться и поворковать. Гости – сливки европейской колонии
– и хозяева сделали вид, что не замечают вольности, –
помолвленные!.
Окна обрызгали зелень кустарников неживым светом.
Взглянув на этот свет и на колеблющиеся занавески, которые выкидывало негромким ропотом говора наружу, ротмистр рассмеялся:
– Как хорошо, Дженни! Мы скоро уедем в Лондон.
Слышно было, как заливался Эдвардс и хихикал
Мак-Мерри. Ему вторил непристойным фальцетом секретарь консульства, приглашаемый лишь в случаях исключительных торжеств. В стороне и молча сидел дряхлый старик, барон с русской фамилией, охранявший когда-то интересы подданных Российской империи на самой границе «сферы влияния». Не так давно его сын сбежал к какой-то разновидности дервишей, познававших истину, наедаясь тугавахтет – кислого молока с гашишным маслом.
Разумеется, он принял магометанство, его объявили святым, но его мать – сидевшая сейчас рядом с мужем – почти потеряла зрение от слез. На бывшего российского консула и его жену почти не смотрели, боясь испортить настроение.
Именно вспомнив о них, Дженни сказала:
– Как глупо, что их пригласили. Какие-то призраки из
Эдгара По. Ты и так грустен сегодня.
– Я? Ты ошибаешься. Я привез из эскадрона остаток раздражения, это верно, но приехал с ощущением человека, сделавшего все, что мог. Я сделал все, что мог. Правда, девочка? Ну, идем, нас ждут.
XXI