Осекся, жена не расслышала, не потребовала окончания фразы. Краска удовлетворения играла на его загорелых веснушчатых щеках. Он отвернулся, устыдившись своего торжества.
Таня, оставшись одна в городе, принялась искать жилище: две комнаты. Странное ощущение испытывала она, бегая по тем же улицам, по которым ходила до процесса. Строения, мостовые, вывески, витрины, все существо города с его шумами, запахами, мерещились ей порождениями бреда, не имеющими влияния на действительную жизнь, состоящую из забот об Онуфрии Ипатыче и негодования на мужа. Теперь дома и тротуары получали воплощение. Они взяли власть над помыслами. Существование наполнялось реальностью. Она узнала, что в городе очень тесно, «как в Москве», достать комнату почти невозможно, что растет нефтедобыча и жители полны надежд. Появилось словцо нэп, привилось, как обретенное из родников народного словотворчества.
Вернулся Михаил Михайлович, привез вещи. Таня рассказала о безуспешных поисках. Он примирился с первого слова:
— Придется остаться у Блажко. Не век же Симочка будет тянуть волынку со Славкой, а они здесь не останутся, у него чудная комната.
Позвали Симочку, сообщили решение. Оказалось, и в спальне пришли к необходимости просить Крейслеров остаться: боялись уплотнения.
Михаил Михайлович бросился распаковывать вещи, «бебехи», как он называл. Остановился перед избитым чемоданом и, согнувшись, стал тайком рыться в бумажнике.
— Видала, жена?
И он подал на ладони изумрудные серьги — талисман. Симочка покраснела, повисла на шее у Тани, когда та спросила:
— Это вы все сделали?
Крейслер радовался и острил об этих серьгах трое суток.
Через две недели Таня добилась свидания с Онуфрием Ипатычем в исправдоме.
Был сентябрь, и навернул холодный, сырой, с печальными ароматами северного ненастья, ветер. Маленький трамвайный вагон, дребезжа и скрежеща, полчаса брал петлистый подъем. Давно миновали шумные вонючие улочки с черномазыми ребятами, роющимися в пыли. Путь шел пустырями, каменистыми обрывами, где гудел ветер, серый, как море внизу. Тюремный замок вырос неожиданно из-за поворота. Крепостные русские стены, шатровые башни, бессмысленные в местной суши, бойницы, — унылое воплощение империалистских фантазий, которыми грезили губернские завоеватели, — все это как будто наворотило бурей откуда-то с севера. За тюрьмой раскинулся железнодорожный поселок, — и домики казенной стройки тоже не походили на сакли туземных предместий. На площади, на самом юру в столбах пыли расположился базар, торговали русские бабы дынными семечками, сушеными фруктами, барахлом. Покупателей было мало, меньше, чем палаток с холщовыми крышами, которые трепались, как подолы. На одной палатке трепетала вывеска:
«Сдезь все дли передач».
Таня вспомнила, купила мыла, положила в сверток. У самых ворот ее нагнал долговязый белокурый мальчуган, забытый, как сновидение.
— Татьяна Александровна!
— Сташек! Ты откуда?
— С базара. Насилу улизнул. Мама увидала вас после меня, я показал, хотел было крикнуть, да она запретила.
— Почему запретила? Что вы здесь делаете с мамой?
— Вы не знаете, она разошлась с папой? Из-за Онуфрия Ипатыча, — пояснил он и густо порозовел пятнами. — Какая буча была. Папа уезжает в Польшу, а мама и я торгуем здесь. Надо же кормиться. Мы теперь живем у дяди, маминого брата, на железной дороге. Он — машинист.
— Так она запретила окликнуть меня, — задумчиво проговорила Таня.
— Ну, прощайте, — резко прервал мальчик. — Увидит, поколотит, у нас недолго. Она вас змеей зовет. «Вон опять поползла», — сказала.
Неверная злая улыбка сверкнула на вытянутом худеньком личике. Он, верно, искал ключа к тому, что происходило с семьей. Но, кроме новых слов, ничего не узнавал и за звуками не видел содержания. И если понял, что значит, что папа и мама разошлись, то понял, как начало бедности и безраздельного главенства бабьей скуки в их существовании. Но что надо подразумевать под обозначением «Онуфрий Ипатыч», он не представлял. Лицезрение Татьяны Александровны, которая в речах взрослых часто выступала в связи с Онуфрием Ипатычем, ничего не объяснило. Он убежал, не оглядываясь.
Таня снова прошла длинную очередь, комендатуру, разговоры в ожидании пропуска. Ее с целой партией других посетителей впустили в длинную сводчатую комнату, перегороженную вдоль деревянной решеткой. Горела неизменная неугасимая электрическая лампочка без абажура, жалкая и ненужная, гудели заглушённые голоса.
— Вот я! Сюда, пожалуйста.
Она искала его глазами и не находила. И вздрогнула, увидав остриженного под машинку, сгорбленного коротыша, в гимнастерке, слишком для него объемистой. Он улыбался сквозь слезы.
— Пришли, как хорошо! — повторял он почти шепотом, как говорили, впрочем, и соседи. — Хорошо, что пришли.