И его охватывала досада, почти ярость. Ради чего таскаться под ливнем, подхватить насморк, простудить ногу, — это все гормоны играют, черт бы их взял! Переполнили организм, и вот взрослого, зрелого, думающего человека нельзя удержать дома никакой интересной и поучительной книгой, важной работой, и несет в чащу мокрой зелени ждать, стыдиться и все же желать встречи. Дождь не охлаждал его, он сам охлаждал себя тем, что воображал ее толстые в бедрах ноги, — «галифе», как живописно выражался один массажист, крупитчатые от обложившего их жира. Она не следит за уголками глаз, и в них, оттого что она подкрашивает ресницы, собирается какая-то чернота. И не помогало. Он раздражал себя этими мыслями, гнал домой и знал, что не уйдет. Все недостатки, все пороки ее наружности и души — все это драгоценно. Драгоценно, ибо к тому, что связало их воедино, к ее модному, крепкому, почти мужскому по силе телу тянутся и влекут его все нити и связи, которые сейчас держат его на земле.
В бисерном мраке появились фигуры. Незадачливые зрители бежали, перекликались, хохотали. Женщины прикрывались пиджаками, мужчины — столичными газетами, которые на курорте получались, к счастью, вечером. Рудаков испугался, что не узнает ее. А вдруг они пойдут по другой дороге, а вдруг есть более короткая. Как глупо, проще и вернее было подождать у ее дома. И он еще издали увидал и Розанну, и Мишина, и Клавдию Ивановну. Их обгоняли парочки и группы санаторных больных, а они шествовали степенно, не желая походить на шумную орду «халатников». Мишин держал под руку Розанну, золовка шла немного впереди, сбоку. «Как дуэнья», — подумал Рудаков. Он дал им пройти, нагнал у самой ограды парка, все время придумывал, как бы поумнее обнаружиться, и не придумал.
— Розанна Яковлевна, — позвал он жалобно, — одну минуточку.
— Вы? Каким образом? Разве вы были в театре? Мы что-то вас не видели. Что же там не подошли? Была такая толкотня, может быть, вы нас не заметили?
Она закидывала его вопросами с намерением, чтобы он ответил на них утвердительно: «Да, был в театре, да, не заметил в толпе». А вместо этого Рудаков хмуро и по-хозяйски произнес:
— Пропустим Ивана Михайловича и Клавдию Ивановну вперед, как детей, а мне надо вам кое-что изложить.
— Ну, что же делать? — голос у нее был встревоженный. — Иван Михайлович, пройдите с Клавой, у Виталия Никитича, видите, нашлись и для меня секреты. Что вы думаете о себе? — не дав ему сказать слова, набросилась Розанна, — не могли подойти в театре, а то ночью ловите, как мальчишка. Клашка напишет мужу, в письме изобразит такое!
— Но с тем же Мишиным вы не боитесь оставаться одни и едва ли теряете время.
— Во-первых, кто вам натрепал, что мы остаемся и как проводим время? Во-вторых, Мишин появился на ее глазах и ей нравится, а к вам она прямо неравнодушна в дурную сторону. Должно быть, ревнует за своего брата и вообразила что-нибудь серьезное.
— А разве не так, не серьезно? — Рудаков схватил ее за руку, рука была влажна, тяжела, безответна. — Разве я сейчас не показываю вам и всем, как вы мне дороги, как меня в тиски зажимает любовь к вам. Я борюсь с ней и вот сегодня не мог сладить.
И выложив это, он обнаружил в себе холодное огромное неотвратимое, как болезнь, убеждение, что надо немедленно, круто и навсегда прервать связь с ней, свидания, разговоры, унизительную опаску и восторг.
— Через три дня я уезжаю, Розанна. Я хочу эти дни провести с вами. Так законно… Я люблю вас.
— Поздно, опоздали, надо было раньше грозить отъездом, — хитро и грустно ответила Розанна. — Не бывает полного счастья. Да ведь и все это, что вы сейчас говорите про любовь, про тиски, так неожиданно, что я могла и не думать.
— А вот и выросло из заурядного курортного романа.
— Клавочка! — вдруг крикнула она. — Ты знаешь, какая новость? Виталий Никитич через три дня уезжает.
«Она не хочет со мной говорить», — горестно решил он.
— Как это случилось, почему, бесценный Виталий Никитич? — спрашивал Мишин и все заглядывал в лицо. — Вы же собирались пробыть полтора месяца, а кажется, и месяца не доживаете. Это все экспромты. Для нас невознаградимая потеря ваш отъезд! Мы устроим проводы, правда, очаровательная Клавдия Ивановна? Виталию-то Никитичу!
— Я с удовольствием выпью на своих проводах, — сказал Рудаков. — Надо очистить кровь, что-то застоялась.
— Хорошо хватить коньяку, — заметил Мишин. — Про коньяк сказано, что он трезвит и сушит. Глубочайшая мысль.
— А разве Виталию Никитичу нужно отрезвительное? — спросила Клавдия Ивановна. — А верно, им даже и ночью не сидится дома.
Дальше шли некоторое время молча, даже не соединяясь. Рудаков понимал, — скажи он слово, и неловкость пройдет, и боялся: вздумай он это сделать, из горла вылетит только сиплый звук.
— Вот мы и пришли, — объявила Розанна. — И дождь перестал.
Захолустная станичная улица. Белые домики, черные заборы, черные крыши, черные окна. Огромные, вылитые из черного блеска, тополя и липы. Рудаков знал, что он на всю жизнь поволок с собой эту черноту, сырость, горячую тяжелую руку, поданную на прощанье, станичную полночь.