Он сидел наклонившись, видны были одни выдающиеся небритые скулы, резко отличавшиеся от блестящей, гладко выбритой, может быть, лысой головы. Широкий торс, большие цепкие руки на столе, неподвижность затаенной телесной силы, — на кой черт этому парню торчать в хилой обстановке канцелярского убежища? Такая или приблизительно такая смутная мысль скользнула во взгляде библиотекаря. А за пыльными окнами раскрывался изнурительный вид на разрушенный и грязный двор с зияющими пустыми сараями, с циклопической помойной ямой. Начальственная пауза при начале приема была так надуманно-неестественна, что Григорий Нилыч едва не замычал, как от удара в сердце.
— Вам известно о моем проекте?
— Да, я осведомлен, — ответил Григорий Нилыч словами, ни тоном, ни звуковым составом не соответствовавшими вопросу. Он сделал это от ненависти, он даже ощутил ее противный зуд в суставах и, прогоняя это чувство, передернул плечами.
— К какому типу вы относите вашу библиотеку в общей сети в городе? На какого читателя она рассчитана? Насколько удовлетворяет книжный инвентарь?..
На эти вопросы библиотекарь отвечал ежемесячно письменно. А устно мог бы добавить, что его библиотека единственная общедоступная с достаточным количеством книг. Районные бедны, в них нет даже классиков.
Он язвительно хмыкнул:
— Вся сеть состоит только из трех узлов… И сам струхнул.
На него накатывала обычная робость, сухое похолодание, — как будто из невидимых щелей из-под рваных, темных обоев забили ледяные струи сквозняка.
— Я решил провести спецификацию.
Басов взглянул медным, победоносным взором.
— У нас в городе имеются две большие библиотеки: ваша губернская и Сельскохозяйственного института. У вас сколько книг?..
— Около ста двадцати тысяч томов.
— Но много старья. Половина лежит на полках без всякого употребления: иностранщина, ветхозаветные журналы. Ни к чему для широкого пользования. Я решил, по согласованию с высшими органами, изъять у вас заваль. Это загромождает аппарат.
Щеки Григория Нилыча побелели.
— Но ведь мы не требуем прибавления штатов!
Он пролепетал — это так тихо и беспомощно, что сам удивился. Как из целого арсенала аргументов, которые он заготовил, ночей не спал, — подвернулось только это слабое лепетание? А через его бедную голову катился грохот слов:
— Вижу, мало можете вы возразить против моего предложения. И я считаю все эти возражения, — торжественно закончил Басов, — не-су-щес-твен-ными.
Григорий Нилыч вышел. Мир показался ему померкшим. Как будто навсегда въелись в глаза мгла и сумрак комнат подотдела. Красные липы на бульваре горели холодным пламенем смерти. Самое ужасное во всем этом было то, что он ничего не понимал в намерениях начальства, не видел в них здравого смысла. Эта темнота была удручающая, она как бы знаменовала бескрылость разума. Почему не больной рассудком мужчина, — будь он тысячу раз чиновником, — ринулся совершать бессмысленные поступки? К чиновникам Григорий Нилыч относился с брезгливым опасением ученого.
— А что, если это просто так? Без всякой цели, беспредметно? — прошептал он, и знакомый темный вестибюль принял его со всеми страхами в гулкую полутьму.
В этом старинном здании с чугунными, скользкими, холодными и звонкими лестницами он всегда чувствовал себя как бы под чьей-то защитой и покровительством. Стены, от древности крепкие, словно литые, ампирные колонны, тишина, трудовой покой. И вот разрушается твердыня непостижимо, как библейский Иерихон, от одного звука.
Он прошел в комнату, населенную его
Комсомолец Макушин, помощник, засверкав белозубой улыбкой, сказал выдавальщице Нине Ивановне:
— Нилыч не в себе. Пойду посмотрю. Выскажется, — только бы заметил! А то в последнее время стоит у полки, перебирает книги, — стреляй около, не услышит.
Задумчивость Григория Нилыча оказалась хрупкой.
— А, Макуша! — Он, видимо, обрадовался. — Как уразуметь? Категорически решено передать все, — он показал кругом, — в институт… Театральные еженедельники, французские символисты… В восемнадцатом году все это собиралось по усадьбам, спасалось. Здесь есть доля и моего участия.
Он заговорил задумчиво, поминутно замолкая… Шкафы сочувственно отзывались ему легким дребезгом, возникавшим от неслышной езды по улице. Это тонкое пение, печальное и грозное, словно предвестье разрушения, показалось ему, на одно страшное мгновение, воем вьюги в промерзших усадебных дворцах, куда приезжал он, искатель книг, иззябший, истерзанный морской болезнью, истинной мукой мягких ухабов и поворотов на снежных путях. Он вспомнил ропот крестьян, — что это, все в город да в город? Книги ив деревне нужны. А тогда в каждом дворе была винтовка. Григорий Нилыч вздохнул.