— Ну, молчу, молчу, знаю, ты не любишь… Ну, да ничего со мной не будет. Я старой конспиративной выучки Александра Михайлова… И еще пригожусь товарищам. Ты знаешь, мы не успели деньги выручить из банка, эта сложная операция требует времени, а тут все было закрыто… Ну, ничего, они теперь больше пригодятся, теперь сотни людей должны будут навастривать лыжи… за границу или куда…
Павел Алексеевич встал с дивана. Нет, положительно он не может больше слышать об этих деньгах. С матерью. В такой момент. Деньги. Нельзя.
Он оглядел чужую комнату, обставленную не без роскоши.
— Однако эти «сочувствующие», которые предоставили нам ночлег, не бедствуют и, видимо, не собираются отдавать деньги на революцию.
Он изложил свое соображение брюзгливым тоном. Мать посмотрела на него с упреком:
— Как тебе не стыдно! — резко сказала она.
За старинным переплетом окон стояла ночь, но часы показывали утро. Лампа начала чадить. Обморочная желтизна играла на корешках книг, на полировке шкафов, на багетах картин.
Мать и сын сидели молча, тяготясь друг другом. Но прекратить влияние размолвки не было сил. Павел Алексеевич не мог дождаться возможности выйти отсюда.
В коридоре задребезжал звонок.
Послышался босой бег встревоженной горничной.
Аполлинария Михайловна подошла к окну, легко вскочила на стул и открыла форточку. Ворвался ветер и снег и непроглядное скребыхание голых веток в садике, и за всем этим звон и звяканье и посапывание, не сулящее ничего доброго, и — как пароль:
— Телеграмма!
— Это за мной, Павлуша.
Она бросилась к камину, вынимая из камина какие-то бумажки, и чиркнула спичкой. Комната наполнилась дымом.
— Мама, мама, прости меня!
— Что с тобой?
— Это я… я привел… меня выследили шпики…
Она обняла его и поцеловала. Он валился как мешок на диван.
И она, всем своим материнским сердцем заранее строя защиту и отводя удар от сына, торопливо говорила:
— Ну, что ты, кто тебя будет выслеживать? Успокойся, у тебя алиби: ты только что приехал из Крыма, это ведь бесспорно.
Павел Алексеевич силился что-то сказать и не мог. Топот и звон ввалились в коридор.
Завещание внукам
В десятый день января тысяча семьсот семьдесят пятого года в шесть часов пополуночи отец мой разбудил меня странными и тревожными словами:
— Вставай, Андрюша, ныне приводится в исполнение сентенция правительства о Емельяне Пугачеве. От этой сентенции и нашему семейству приключится немалое горе.
Я вскочил и дрожащими руками начал одеваться. Мне было тогда всего двенадцать лет, но семейные несчастья и горести сделали меня не по летам разумным.
Я вникал в речи старших и, разумеется, слышал толки на улицах и в домах о предстоящем позорище.
Знал я, конечно, и о том, что брат мой Алексей, бывший гвардии подпоручик, предавшийся на сторону восставших, той же сентенцией приговорен к лишению чинов и дворянства и к ошельмованию с преломлением над ним шпаги. Все это тщательно скрывалось от всех знакомых. Выехав из Оренбургской губернии, мы жили в Москве до крайности уединенно и тихо. Но никто из нас не подозревал тогда, в какую пучину бедствия повергнет нас неукротимая месть Екатеринина палачества, о котором вспоминая теперь, когда стою на краю могилы, я задыхаюсь от злобы.
Часов в восемь или в девять мы приехали на Болото, сплошь наполненное любопытными. Посреди площади было воздвигнуто лобное место, вокруг были построены пехотные полки. Офицеры имели знаки отличия поверх шуб: мороз стоял прежестокий.
Вдруг все всколыхнулось, и из уст в уста пошел говор:
— Везут! Везут!
Отец мой вскочил на козлы и, поставив меня на передок саней, поддерживал таким образом, что я все мог видеть.
Сначала появился отряд кирасир, за ним ехали сани, высоты никогда мной не виданной; на них сидел скованный Пугачев.
На санях же сидели сподвижник Пугачева — Перфильев, священник и, как говорили вокруг, чиновник тайной экспедиции; сзади следовал еще отряд конницы.
Я впился глазами в процессию. Пугачев был без шапки, рядом с Перфильевым казался очень невысоким (он был роста среднего) и кланялся на обе стороны беспрестанно. Его смуглое лицо было спокойно, и лишь томная бледность осунувшихся худощавых щек выдавала его волнение. На взгляд ему можно было дать лет сорок; в черных его волосах и в небольшой бородке клином не было заметной седины. Глаза его сверкали живостью необыкновенной.
Сани остановились у крыльца лобного места. Сопровождаемые духовником и двумя чиновниками, Пугачев и Перфильев взошли на эшафот. Раздалась команда:
— На караул!
Чиновник громким голосом начал читать манифест. Когда дошло до имени Пугачева, чтец замедлил произнесение приговора, а обер-полицмейстер Архаров возгласил:
— Ты ли донской казак Емелька Пугачев?
— Да, я донской казак Зимовейской станицы Емельян Пугачев, — последовал твердый ответ.
Толпа замерла. Слышно было каждое слово.
Во время длинного чтения Перфильев стоял равнодушно и неподвижно, потупясь.
По прочтении манифеста священник сказал что-то и пошел вместе с чиновником, читавшим приговор, с эшафота.
Пугачев торопливо начал прощаться с народом, кланяясь во все стороны и повторяя: