— Немного, — сухо заметила мать. — У тебя, поди, есть еще несколько слов в запасе: хороший сын и хочешь промолчать. Я принимаю умолчания, мы не спорим, а объясняемся. Так вот, ты — спасибо за редкую откровенность — увидал в революции только небрежный костюм да страсть к разрушению. Я видела в ней цель всей моей жизни. Мы принесли когда-то ей все: свою жизнь, право на чужую жизнь, террор, расправу. Не думай, что легко убить человека.
Они заговорили слишком обще, она остановилась.
— Так вот, — продолжала она (любимое словцо), — так вот: скажу правду, — я еду в Москву. Там очень серьезно… Там нужны люди и средства. Я, старуха, мало пригожусь на баррикадах. Что же? Буду сестрой милосердия. В свое время в Женеве тоже училась! Но это неважно. Самое важное: там нужны средства. Я отдаю все, что принадлежит мне, все деньги. За выделом твоих пятидесяти тысяч, это, по теперешнему курсу бумаг, составляет сто девяносто три — сто девяносто пять тысяч. Это немного… Но там нужно оружие, оно стоит денег.
— Прости, мама, но это безумие.
Она повернула к нему лицо, тронутое гневом.
— Безумие, говоришь ты? Нет, единственно разумный шаг. Видела и вижу, скрытым душевным зрением вижу все виселицы, все расстрелы, всю злобу реакции. Слышу, как хрипят умирающие. Чувствую весь жар такого вешателя, как Меллер-Закомельский. И мне заранее известна участь всех арестованных по флотскому делу, начиная с лейтенанта Шмидта. Всей жизнью, всеми доступными средствами, личным примером я вела тех, кого могла, к революции. В том, что народ пришел к ней, есть доля и моего старания. И вот теперь приведенные мной к революции люди ждут последней помощи. Как же я могу отказать?
Он был готов броситься к ее ногам, — речь страстная, как молитва, потрясла его, — но он знал, что мать не одобрит этого движения, вычитанного во французских виршах.
— Ты права, мама, — сказал он тихо, как будто выдохнул, и краска проступила на скулах и над бровями. — Делай, как решила.
Мать улыбнулась растерянно.
— Видишь, и мы иногда понимаем друг друга. Когда нам не мешают. Это потому, что ты поэт, мальчик. Теперь слушай дальше. На всякий случай я дам тебе явки в Москве. Все может быть: может быть, мне и придется скрываться.
Он уже был уверен, что ей придется скрыться.
Севастополь был холоден и мокр как собачий нос. Вместо мятежных воззваний и задора он был населен бесплотными страданиями за гибнущую родину, кровавыми сплетнями и насморком.
Павла Алексеевича изводили дожди, непрерывность которых возбуждала истинное отчаяние. Волоча туфли, в халате, с кофе, застревавшим где-то в пищеводе, он таскался по комнате. Головокружение сажало его за стол истреблять бумагу: на письма, дневники и неудачные начала стихотворений.
Страница Fleurs du Mal[6] с исчерканным посвящением мадам Сабатье пожелтела и скорчилась, открытая целую неделю: перевод не двигался.
Стены дома, рассчитанного на лето, на благодатное дыхание крымского зноя, сырели. У Павла Алексеевича опять раззуделись невралгическими болями правая нога, бок и еще что-то. Приезжал доктор и, водя целительной синей лампой по ягодице, сообщал тревожные и злобные приказы усмирителя.
Вечера были безлюдны: военное положение закупорило дома.
— К вам Борис Владимирович.
— Просите, Агаша.
Вошедший офицер обдал седой мокретью, клубившейся за окном. Сплошные седины дождя слипались с сивыми призраками домов и серым, как пар, морем. Вошедший пахнул ненастьем. Оно сидело на нем, как плотно пригнанная одежда, оно, пожалуй, увязалось за ним со страшной осенней поездки по взбунтовавшимся восточным железным дорогам.
Павел Алексеевич не узнавал в нем, в этом сухом и много испытавшем человеке, рубаху-парня, недавнего николаевского юнкера, — оса вылупилась из личинки.
На звон его шпор, с криком: «Кузен Боря!» выбежала Нина, чмокнула его в усы и убежала прихорашиваться.
— Есть сведения от тети Поли?
— Никаких. Это ужасно.
— Да, неприятно. В Москве вооруженное восстание. Восстала самая чернь. Положение серьезное. Боюсь, твоя матушка…
Не докончил, как бы не желая осуждать ее при сыне.
— Да, это так, ты прав… — Павел Алексеевич запнулся. — Она уехала в неистовстве. Она кипела. И подумай, в каком положении она нас оставила.
Метнулся по комнате. Офицер провожал его движения взглядом скучающей жалости, слегка морщился, следя каждый ковыляющий шаг.
— Она — мать — сочла возможным забыть, что меня послали на юг доктора, что мне нужен покой. Я боготворил ее.
— И очень хорошо, что перестал, — вмешалась, войдя, Нина.
В комнате началось сверканье глаз, оскалов, аксельбантов, погон, носков из-под подола. Павел Алексеевич угрюмо ворчал:
— Материнство — счастье. Моя мать отвергает индивидуальное и единственно реальное счастье ради выдуманных и мертвенных революционных страстей. Она еще горит пламенем, которое опалило ее тридцать лет тому назад. Я готов преклониться, но она не со мною. Никогда с такой силой не ощущал я разрыва времен, который отделил меня от органического течения лет, струившегося доселе.
(Офицер зевнул.)