Передать мучительное состояние голода, мне кажется, не в состоянии никакие слова, никакое искусство. Это совершенно непередаваемый кошмар, особенно ужасный тем, что вы чувствуете, как вас покидают силы, а значит, и способность бороться, сопротивляться, что-то предпринимать. В таком состоянии однажды мне пришлось дежурить по штабу. Комната, где должен был сидеть дежурный, находилась, как это обычно принято, перед кабинетом начальника. Вечер. Сижу, читаю. Начальству понесли с кухни ужин. Через некоторое время из кабинета выставили грязную посуду, кто не помню. Сверху, на стопке грязных тарелок, стоит тарелка, полная жирной, с мясом вермишели, видимо почти нетронутой. Кто-то потерял аппетит или попросту зажрался. Поковырял ложкой и бросил. Первое мое движение было наброситься и съесть это прекрасное блюдо, о каком я не мог и мечтать давно. Но вдруг стало стыдно. Неужели я так низко пал, что стану подъедать объедки после людей, не пользующихся у меня каплей уважения, жалких жуликов, прохвостов, нечистоплотных выскочек, просто хамов. Бороться с собой было ужасно трудно. Я протягивал руку и опять отдергивал ее, отходил, опять подходил, даже брал рукой кусочек мяса и подносил его ко рту, а затем опять убегал. Все-таки гордость взяла верх, и, воспользовавшись приходом уборщицы, я отправил посуду на кухню».
Полный жалости, растерянный женский голос: «И вдруг уже взвешенный хлеб у мамы прямо из рук вырвал мальчик — лет десяти-двенадцати. И начал его есть, есть, как затравленный волчонок, — с такой жадностью и такими безумными глазами. Все стали кричать, даже бить, а мы с мамой стояли и плакали, и смотрели, как он его проглотил в мгновение ока, и мы остались голодными».
Голос, тоже женский, смущенный: «Прихожу я в булочную, а там дерутся.
Боже мой! Что же это дерутся? Говорят: бьют парня, который у кого-то отнял хлеб. Я, знаете, тоже начинаю его толкать — как же так ты, мы три дня хлеба не получали! И вы представляете себе, не знаю как, но евонный хлеб попадает мне в руку, я кладу в рот — чудеса — и продолжаю того парня тискать. А потом говорю себе: „Господи! Что же я делаю? Хлеб-то уже у меня во рту!“ Я отошла и ушла из булочной.
Правда, потом снова пришла. Мне стало стыдно, я опомнилась. Пришла домой и простить себе не могу. Потом пошла и получила хлеб. Я получала двести пятьдесят граммов, я была рабочая, и девочка сто двадцать пять».
Еще женский голос, растроганный, но и как будто оскорбленный: «Она мне говорит: съешь, пожалуйста, мой хлеб (ну сколько там? Норма — 125 граммов хлеба), я не доживу до завтра. Лежит она рядом со мной. Койки стояли очень близко, чтобы побольше можно было впихнуть.
Помню, как я всю ночь не могла спать, потому что думала: взять хлеб или не взять? Все знают, что она не может уже есть. Но если возьму этот хлеб, то подумают, что я его украла у нее. А страшно хотелось есть. Страшная борьба с собой: чужое же! Так я хлеба и не взяла. Вот сейчас, когда говорят: голодный может все сделать, и украсть, и прочее, прочее, — я вспоминаю чувства свои, ребенка, когда чужое, хотя мне и отдавали его, я взять все-таки не могла.
А девочка действительно умерла, и этот кусок хлеба остался у нее под подушкой».
Женский голос торопящийся: «Нас, детей, было четверо: я (старшая) — восемь лет, сестра Дина — четыре года, а братья Витя и Юра — еще меньше. Папа был на фронте. Мама работала на фабрике „Веретено“. Мы быстро слабели, зима стояла холодная, но мама закутывала нас — одеяло на голову накинет и выводила гулять: „Постойте, дети, хоть немного, подышите воздухом!“ Но мы быстро замерзали и просились домой.
Хотелось есть постоянно. Однажды, оставшись одни в комнате, мы достали конфеты-подушечки, сберегаемые мамой, и решили их съесть. Но я как старшая распорядилась: „Нельзя есть, мама не досчитается, будет ругать. Вы только пососите их и отдайте мне, я положу их на место“. Дети поспешно обсосали конфеты и вернули их мне. Но дети все же не проглотили их, а ведь как хотелось, знаю по себе, а те ж были совсем малышки».
Ее перебивает другой голос: «Я все время просила есть, мама тысячи раз открывала буфет, кухонный стол, но нигде ничего не было, ни одной крошки. Однажды мама не выдержала: „Доченька, если ты будешь просить есть, я пойду на Неву и утоплюсь!“ Неву я знала хорошо, мы туда ходили за водой. Я обвила шею мамы руками и сказала: „Мамочка, я никогда не попрошу есть, только не ходи топиться…“ Я свое слово сдержала».
Голос очень ответственный — отличница, отвечающая урок: «Потом мама стала брать меня в госпиталь, и, может быть, я поэтому и осталась жива. Я мотала бинты для раненых, плясала, рассказывала стихотворения. Когда мама привела меня в госпиталь, врач сказал нам (я там была не одна, нас было четыре девочки и один мальчик), что у раненых ничего брать нельзя. Когда мы уже ничего не могли делать от голода, раненые нам совали последние свои крохи, а мы со слезами говорили, что у раненых ничего брать нельзя.