– Понял, – сказал Лешка. – Хотя Стейниц играл хуже Ласкера…
– Значит, по-твоему, – сказал Памфилий Косте, – если изъять его из истории живописи…
– Сходишь, сам узнаешь, что к чему, – сказал Костя.
– Я знаю одно, – сказал Гошка, и это была чистая правда, – я хочу познакомиться с человеком, который умеет очаровывать. Потому что меня давно уже что-то никто не очаровывал. – И это была чистая правда. – И я хочу, чтобы мне наговорили тысячу вещей о Возрождении и закидали именами художников. Не возражаю. Пойдем, ребята?
– Я не пойду, – сказал Костя. – Опасно.
– Почему? – спросил Лешка.
– Он мне как человек нравится безумно. Боюсь влипнуть в ученики. А он всех учеников подминает.
– Ну, мне это не грозит, – сказал Памфилий. – Я не художник. И потом, может, его ученики не тому у него учатся, чему нужно.
– Я тоже не пойду, – сказал Лешка. – Мне некогда. У меня заданий – во!
И он полоснул себя ладонью по кадыку.
Худые они какие, гражданские студенты. Не то что я, сытая рожа…
Э-эх…
Плохо живем, граждане, грыземся, накапливаем опыт – синяки, раны, память о гибели, могилы в песках, за битого двух небитых дают. Ну а кому он нужен, битый, чему он научился, человек-отбивная? Осторожности? Так ведь всего не предусмотришь! Изучай трагический опыт, чтоб то не повторилось и это не повторилось. И все равно повторяется. А как бы это начать помаленьку изучать какой-нибудь другой опыт?
Неужели человечеству нечего вспомнить радостного? Может быть, настало время изучать и накапливать опыт радости, а не опыт беды?
Памфилий потом уже как-то пришел к Николаю Васильевичу. Тот грунтовал холст, лежавший на четырех табуретках, кинул флейц в ведро с клеем и сказал:
– Вот как, Гоша, теперь художник приступает к работе? Спорил до утра, поспал полтора часа, проснулся, похрипел, прочистил горло, покурил цигарку, ткнул кисть в краску и начал холст… А знаете, душечка, как в эпоху Возрождения приступал художник к работе? Он двое суток постился, потом ранним утром, на заре, приходил в мастерскую, запирал дверь на ключ… слышите? – запирался на ключ, садился на стул и два часа ждал, пока пыль осядет.
…Запрем же на минутку дверь и, пока осядет пыль, еще раз поразмыслим о Гошкиной жизни.
Гошка с детства открыл у себя одно странное уродство. Это была какая-то нелепая меланхолия. Когда выпадал первый снег, Гошка, вместо того чтобы топтать его, вдруг с пронзительной силой вспоминал, как – «помните»? – в прошлом году выпал снег и каким он сам тогда был и что с ним было. Его охватывала необъяснимая тоска, и он говорил всем – и сверстникам и взрослым – «а помните, а помните…» – а они отмахивались от него и не могли понять, почему ему, дураку, прошлогодний снег дороже нынешнего. А объяснить он не мог. Что-то тоскливо останавливалось в нем.
Когда он признавался в этом, все смеялись, он понимал, что это какой-то детский порок, и надеялся, что это пройдет, и жаждал вырасти. Но это не проходило, и рассказанное нравилось ему больше увиденного, и это осталось навсегда, и ему по-прежнему музыка из чужих окон слаще шепота в своей постели. Но теперь-то он знает, что к чему, а тогда не знал. Догадаться же о том, что он, может быть, поэт, ему долго мешало многое. И прежде всего то, что он не любил стихов.
Вокруг было море разливанное стихов: и в книжках, и в газетах, и по радио, и они Гошке не нравились. Тех, кто читал стихи вслух, он тихо ненавидел, а когда читал сам, перед глазами скакали буквочки, и он не понимал, для чего это нужно – укладывать буквы в аккуратные стопки. А потом Гошка заметил, что стихи не нравятся даже тем, кто их хвалит. В школе учительница литературы громко и оживленно читала: «Движутся, движутся, движутся, движутся, в цепи железными звеньями нижутся… идут, идут, идут, на последний редут…» – и Гошке казалось, что ей стыдно, потому что это похоже на «Гей, ребята, все в поля для охоты на коня, лейся, песня, взвейся, голос, рвите ценный конский волос». В общем, то, что нравилось Гошке, не годилось никуда. Ему нравилась, например, беспризорная песня:
И у Гошки перехватывало дыхание, когда он слышал про раннюю эту весну. Но это была беспризорная песня, и поэтому не поэзия.
И ему нравился стих:
Но эти стихи Маяковскому только прощались тогда. И это Маяковскому, Маяковскому прощалось! Маяковскому, который думал, что он писал про Нетте, а сейчас понятно, что это он написал про себя:
А Гошка был непоправимо, неправдоподобно доверчив.