Хвостовские переложения заразительны, могут пристать на несколько дней – и будешь ходить, напевая его «Вот это песня для тебя» или смешнейшую «С соседом я пропил последнюю рубашку». Вот и думай, кого больше любишь: Брассанса, поющего в брассери Au bois d’mon coeur, или Хвоста, под уговорами друзей соглашающегося прореветь вепрем еще один застольный хит, не попадая ни в ритм, ни в ноту и празднуя очередной праздник, который не найти ни в одном календаре.
Ни про меня, ни про нашего счастливого героя нельзя сказать, что мы галломаны или франкофилы. То есть ничто французское ни мне, ни ему не чуждо, но никогда нами не овладевала идея изображать из себя француза. Нашему благоденствующему герою никогда не приходило в голову начать собирать французские комиксы, французские монеты или прижизненные издания Альфреда Жарри. Я с юности любил песни Брассанса, но в комнате моей не висел на стене его портрет, я не носил ту же прическу, что он, и не старался подражать его выговору. Один портрет, между прочим, висел: Франсуа Трюффо в уютном помятом пальто с большими пуговицами. Нравился же мне по-настоящему снимок с Мишелем Фуко, Жаном Жене и Жан-Полем Сартром, сделанный на какой-то демонстрации в 1968-м. Они на нем один другого революционнее: злобный лысый с острым нервным взглядом, другой тоже лысый, но с добродушным и почему-то вызывающим тревогу лицом, – и третий, смотрящий одновременно на тебя и на всех, кто с нами в этот вечер, и готовый в любой момент провозгласить начало вселенского бунта.
«Вот это мыслители, – думал я, – а не скукоженные университетские доценты, робкие, как щенята».
Мне тогда казалось, что размышлять, отстаивать свою точку зрения, писать статьи и книги – в этом и состоит вольная воля. Я восхищался тем, что французские интеллектуалы влияли на политическую ситуацию, бузили во всю комаринскую. Хотелось спорить, как они, всерьез обдумывать происходящее вокруг. Тогда в Питере стали продавать Gitanes без фильтра и Gauloises Caporales. Эти солдатские сигареты курили мои любимые герои ранних фильмов Годара. Мне нравилось, что умные и смелые люди курят то же, что рабочие и простой народ. Завсегдатаи Публички раньше за спорами в курилке дымили «Беломором». Демократизм праздновал полную и безоговорочную победу. Удостовериться на французском опыте в состоятельности того, к чему я с детства привык, живя в Питере, было одним из главных проявлений моей любви к Франции. Галломанией это не назовешь.
У нашего счастливого спутника был, конечно, период, когда он только начал ездить в Париж, и главной заботой тогда было быть в курсе того, чем живет тамошняя передовая мысль. Тогда важно было привозить на наши болота последние интеллектуальные новинки. Это был короткий период ученичества. Так сложилось, что сначала он узнал про Альфреда Жарри, патафизику, дада и сюрреализм и только затем про русский футуризм и ОБЭРИУ. Но он не стал подражателем доктора Фаустролля или Андре Бретона. Французские авангардисты были нашими собеседниками так же, как Даниил Хармс или Николай Олейников. Абсурдизм долгие годы был новым реализмом, интернациональным художественным языком.
Что касается революционного бунтарства и смекалки подрывника, этого у нас никогда не водилось. Я очень не люблю толпу, особенно когда она движется безликой, безумной массой к цели, которую сама не выбирала. Ни о свободе на баррикадах, ни о жертвенном образе июля 1830-го грезить мне никогда не доводилось. Гораздо больше в старших классах меня волновала обнаженная грудь женщины, держащей знамя на картине Делакруа. С возрастом воинственности не прибавилось, но к красоте меня по-прежнему тянет. И я все так же люблю свободу за то, что она приходит нагая. Мандельштамовский стих «Я молю, как жалости и милости» мы с героем прочли довольно поздно, уже в студенчестве, вместе с «Нотр-Дамом». Ему больше понравился и был больше понятен «Нотр-Дам» – ему казалось удачным сравнение современной поэзии и готического зодчества. Впрочем, сегодня пафос тех лет сложно переживать с той же силой. Песенка «Кирпичики» – о трудовых буднях соотечественников – гораздо ближе к нашей жизни, чем этого можно было бы желать. Так уж выходит. Как сказал бы Селин, случись ему увлечься языком «падонков», поздняк метаться.
Роальд Мандельштам писал про Ленинград конца пятидесятых: «В подворотне моей булыжник, словно маки в полях Моне». До таких серьезных галлюцинаций у меня никогда не доходило. Но, конечно, и мне было бы чем похвастаться перед психологом, если бы тот стал расспрашивать меня о моей давней любви к Франции.