— Эх, Курнопа-Курнопай, неидеологическая ты личность, — сказал с укоризной Болт Бух Грей.
— И не желаю быть идеологической личностью. С помощью государства властолюбцы превращают в фикцию любую идеологию.
— Мальчиком ты был идеологической личностью. Ума не приложу, когда и почему ты сделался семейно-бытовым существом. Недовоспитался ты в училище. Жаль. Ты, впрочем, совсем молод. Придется доделать то, чего не доделали командпреподаватели. Ты нуждаешься в воспитании чувства патриотической целесообразности. Воля, независимость — вот что фикция. Воля личности — ничто, воля организации, а государство — изумительнейшая организация, — все. Не обессудь. Всенепременнейше освобожу в тебе революционера из-под навалов мещанства. Не выдержишь испытание, предупреждаю, это будет моим последним усилием спасти тебя для Самии.
Болт Бух Грей исчез в кабине.
Курнопай прислушался, определяя, спускается лифт или все еще находится рядом. Он услышал гул столицы, сходный с гулом прибрежного океана. Как сквозь грань призмы, глянул на город и отшатнулся. Пирамидальная, обелисковая, крестовая из-за небоскребов, столица топырилась подобно кладбищу для богачей, находящемуся на плато за рекой Огомой.
Сны без снов были обычны для Курнопая. Когда Фейхоа, у которой и минутный отрывок ночи не проходил без сновидений, досадовала на безоблачность его психики, он полушутя-полусерьезно пенял на порчу видеомозговой системы в антисониновую эпоху. Правда, не совсем он жил без снов. Сны у него случались. Звуковые. Он радовался им. Они навеивали задумчивость, ясную, как верещание цикад, западали в душу, повторялись исподволь, желанные, сродни мотиву, красоте которого нашлось загадочное созвучие в сердце.
Однажды он услыхал легкие до невесомости звуки. Невольно в его уме они назвались молекулярными. Они толклись на месте комариками-столбунцами. Когда он
И внутри хрустальной призмы Курнопаю приснился звуковой сон. Пел женский голос. Он доносился издалека. Чувствовалось, что он, планируя оттуда, куда поднялся, летит не над асфальтом, не среди плоскостей железобетона и стекла, а над степью, где свободен от деревьев, дыма и туч небосклон. Он не улавливал запахов, но почему-то предполагал, что травы цветут: лисохвост в сиреневых остьях, тимофеевка то в лиловой опушке, то в горчично-желтой, и в тон им метлица, молиния, трищетинник. О цветении трав он знал, как природный кочевник. Но это была не равнина — простор, который заманивал их с отцом, и они уклонялись в сторону от крутого берега Огомы, а вольная степь, где кормились стада винторогих сайгаков, короткогривых лошадей, мохнатых зубров. Знал он и то, что близится вечер, что после дня верховой езды прилег в тень золотой яблони, но не для отдыха, а ради того, чтобы ощутить ласковость предвечерья, и скакунов не отпустил — держал за поводья, чтобы сразу пуститься в путь к скифской стоянке, едва его молодая жена закончит сбор мяты. Пела она, бредя́ вдоль ручья. Он и не глядел на нее и слов поначалу не разобрал, но теперь, когда она почти рядом, на расстоянии пяти пастушечьих кнутов, слова слышны в небе, как бубенчиковые трели жаворонка: